Высокий, статный, с красивой большой бородой, он вызвал у Николая Павловича двойственное чувство: уважения, как к бывшему военному, и неприятия, как к человеку вздорному.
Недели через две, в первой декаде августа, когда солнце палило до четырёх часов пополудни самым нещадным образом, а море, как всегда в такую пору, сверкало, зыбилось, играло блёстким светом, из отпуска вернулся секретарь Стааль – окрепший и повеселевший. На нём были модные светлые брюки и белоснежная фасонная сорочка. Первым делом он спросил, нет ли холеры в Константинополе?
– Газеты писали, что болезнь свирепствует в Мекке, Египте и в Александрии. А как дела обстоят здесь?
– Медицинский совет решил оставить карантин для судов из Египта и Сирии, – ответил на его вопрос Николай Павлович, сам теперь носивший лёгкое штатское платье. – Карантин для судов, идущих из Босфора, уже снят. Живём, как жили, только пока не купаемся.
– Понятно, – ответил Стааль и тут же задался вопросом. – А какова здесь политическая атмосфера?
– Политическая? – несколько задумался Игнатьев. – Можно сказать, предгрозовая. Пока меня берегут, потому что я изрядно огрызаюсь, но рано или поздно и мне шею свернут придворные угодники. Благотворители поляков уже давно на меня скалят зубы, ибо я ляхов отсюда крепко доезжаю. Помимо этого, до меня дошли слухи, что все мои стамбульские коллеги будут вскоре сменены.
– Что, и сэра Бульвера отправят восвояси? – не поверил секретарь, будучи твёрдо уверенным в том, что этот умный, ловкий дипломат ещё не скоро покинет свой пост.
– Можете себе представить. Сэра Бульвера заменят молодым лордом Лайонсом. Но, может быть, и кем-нибудь другим. Так что и английский, и французский, и даже австрийский мой товарищ будут сменены.
– Едва ли мы выиграем, – засомневался Стааль, услышав эту новость.
– Во всяком случае, придётся новые знакомства заводить, устанавливать новые связи.
– Обидно.
– Конечно, – согласился с ним Игнатьев. – Тем паче, что поляки вновь засумутились. Я на днях отправил в Петербург со своим человеком секретные сведения, добытые от почтовых чиновников, тех же самых ляхов.
– Всё никак не успокоятся?
– Напротив. Снова затевают бучу.
– А в министерстве, я уверен, полагают, что мы здесь пятки на солнышке греем, – усмехнулся секретарь.
Николай Павлович согласно промолчал.
Вечером, в кругу своей семьи, когда Екатерина Леонидовна вновь заговорила о посольских чинах и отличиях, он сказал, странно волнуясь:
– Памятуя о том, что после предыдущей ленты должно пройти, как минимум, два с половиной года, меня произведут в генерал-лейтенанты тридцатого августа, в день тезоименитства Его Императорского Величества. То есть дадут то, о чём хлопотал граф Муравьёв-Амурский сразу же после Пекина. Но, – упреждающе замедлил свою речь, Николай Павлович, – не велика беда, если и на этот раз обойдут чином. Ты ведь знаешь, чем я дорожу на самом деле. Я дорожу семейным счастьем, своим служебным положением, Отечеством, которому служу. Всё остальное суета сует и суета всяческая. – Помолчав, он продолжил с усмешкой: – Барон Будберг дал о себе знать: повёл на меня атаку.
– Ты не говорил, – встревожилась Екатерина Леонидовна, принимавшая обычно близко к сердцу служебные неурядицы мужа. – Интересно, чем ты провинился перед ним?
– Он злится на меня за моё противодействие французам, – стал объяснять Игнатьев. – Ему хотелось бы приятно жить в Париже и встречать в Тюильри одни лишь улыбки. – Слегка нахмурившись и недовольно встряхнув головой, Николай Павлович продолжил:
– До чего же быстро, удивительно легко поддаёмся мы воздействию окружающей среды!