– Чисхолм! Я бы посоветовал вам вести дневник. Не для печати, конечно, – не мог не блеснуть он своей адской иронией, – а так… как своего рода испытание совести… Вы, Чисхолм, чрезмерно подвержены этакому духовному упрямству. Если бы вы записывали свои сокровенные мысли… если бы вы смогли это делать… вам, может быть, удалось бы избавиться от этого.
Я, конечно, покраснел как дурак и вспылил:
– Вы хотите сказать, отец Тэррент, что я не подчиняюсь тому, что мне говорят?
Он еле глянул на меня – руки привычно засунуты в рукава сутаны, худой, темноволосый, со сжатыми губами и… такой неопровержимо умный! Видя, как он старается скрыть свою неприязнь ко мне, я вдруг живо представил себе грубую рубашку, которую он носит, и железную дисциплину, которой он – я знаю это – беспощадно себя мучает. Он ответил уклончиво:
– Бывает непослушание ума… – и ушел.
Может быть, это самомнение – воображать, что он так терпеть меня не может, потому что я не стараюсь подражать ему во всем? Большинство из нас делают это. С тех пор как он приехал сюда два года назад, вокруг него образовался настоящий культ с Ансельмом в роли дьякона. Вероятно, он не может забыть тот случай, когда после его лекции о „единой, истинной и апостольской религии“ я вдруг сказал:
– Но, сэр, принадлежность к тому или другому вероисповеданию является, безусловно, такой случайностью рождения, что Бог не может придавать ей столь исключительного значения.
В испуганной тишине, которая наступила вслед за этим, он стоял в замешательстве, но холодный как лед.
– Какой великолепный еретик получился бы из вас, мой милый Чисхолм!
Но по одному пункту, по крайней мере, мы находимся в полном согласии: мы оба убеждены, что я никогда не стану священником. Я пишу смехотворно напыщенно для неоперившегося восемнадцатилетнего юнца. Может быть, это и называется аффектацией, присущей моему возрасту. Но я очень обеспокоен… Я беспокоюсь по нескольким причинам. Во-первых, я ужасно – наверное, и нелепо – беспокоюсь о Тайнкасле. Я думаю, что человек неизбежно теряет связь с домом, если его пребывание там продолжается каких-то четыре недели. Эти короткие летние каникулы – единственное суровое ограничение, применяемое в Холиуэлле, – может быть, и оправдывают себя, помогая людям укрепиться в своем призвании, но они также подстегивают ваше воображение. Нэд никогда не пишет. Его общение со мной за эти три года, что я провел в Холиуэлле, осуществлялось посредством внезапных и фантастических продовольственных посылок: колоссальный мешок грецких орехов, присланный в первую мою зиму здесь, и прошлой весной – корзина бананов. Три четверти из них были перезрелые и вызвали здесь пренекрасивую эпидемию среди „духовенства и мирян“.
Но даже и в молчании Нэда есть что-то странное, а письма тети Полли еще больше настораживают меня. Ее милые неподражаемые сплетни обо всех событиях в нашем приходе заменились скудным перечислением фактов и, главным образом, сообщениями о погоде. И эта перемена тона произошла совершенно неожиданно. Нора, естественно, ничем мне в этом не помогла. Она-то вообще настоящая „открыточная“ девочка: все свои обязанности по писанию писем она ограничивает несколькими словами, нацарапанными за пять минут раз в год у моря.
Однако прошли уже, кажется, века, с тех пор как она прислала свою последнюю открытку с видом: „Закат на набережной в Скарборо“, а два моих последних письма не удостоились даже ответного „Луна над гаванью в Уитли“. Милая Нора! Я никогда не забуду того вечера в яблочном сарае. Это из-за тебя я с таким нетерпением жду приближающихся каникул. Интересно, пойдем ли мы опять в Госфорт? Затаив дыхание, я наблюдал, как ты растешь, как развивается твой характер (я имею в виду все его противоречия). Я знаю, какая ты живая, застенчивая, храбрая, обидчивая, веселая, немножко испорченная лестью, но полная невинности и жизнерадостности. Даже сейчас я вижу перед собой твое озорное маленькое личико, вижу, как оно все светится задором, когда ты удивительно талантливо изображаешь тетю Полли или меня… – ты уперла в бока свои худенькие ручки, твои синие глаза вызывающе блестят… и вот ты уже несешься в веселом и лукавом танце. Вся ты такая земная и полная жизни… даже эти вспышки раздражительности и приступы дурного настроения, что неизменно кончаются рыданиями, сотрясающими твое хрупкое тело… И, несмотря на все твои не достатки, у тебя такое теплое и порывистое сердечко (я же это знаю!). Это оно заставляет тебя стремиться с внезапным румянцем стыда к тому, кого ты невольно обидела… Я часто лежу без сна и думаю о тебе и вижу взгляд твоих глаз, а когда я представляю себе худенькие ключицы над маленькими круглыми грудями, меня заливает нежность и жалость…»