И мы пошли пить кофе.
Как только я увидела эту великолепную столовую, я поняла очень простую вещь – что буду долго-долго жалеть обо всем, что могла бы здесь съесть, но все-таки сегодня абсолютно ничего не смогу в себя запихнуть, ни кусочка. Темный дубовый прилавок великолепной, прямо-таки елисеевской витрины, ломился от холодных бутербродов с лепестками семги, осетрины и крапчатого сервелата, блестела и переливалась на черном хлебе разноцветная икра, оливки, которые я раньше видела только на картинке, плавали в стеклянных бочонках, и кисловатый острый аромат настоящей арабики, которую варили тут же в турках два буфетчика, заставлял входящих потянуть носом и сказать глубокомысленное: «Да…»
– …Ну, колбаски хотя бы, – сказал Верман с выражением, похожим на обиженную гримасу моей матери, угощающей гостей.
– Слушай, у тебя украинской крови нет случайно в жилах? – спросила я и отхлебнула кофе из тоненькой белой чашки. – Ты вот как мама моя, просто запихиваешь в гостя колбасу и сало.
– И пельмени. – Верман показал свои великолепные клыки и заглотил половину сверкающего бутера с красной икрой. – Пельмешки утром… То-то ты такая худенькая, я смотрю, как девочка на шаре. …А! Вот он, голубчик, – внезапно сказал он при виде какого-то бритого типа с серьгой в ухе и, бросив салфетку, встал из–за стола. – Подожди–ка минутку, я сейчас.
Они говорили гораздо дольше минуты, и все о рекламном времени и форс-мажоре, который Верман настаивал включить в контракт, причем серьга в ухе скептически повторял: «Ну, что можно сделать до двадцатого…», а Верман отвечал: «Ты послушай меня, даты – это ерунда…»
– Значит, даты – это ерунда? – переспросила его я, когда он подобрал салфетку и вновь уселся в кожаное кресло. – Правда?
– Смотря какие, – лучезарно улыбнулся Верман. – День рождения, например, не ерунда. А реклама – другое дело. У тебя когда день рождения?
– Давно уже был. Восьмого апреля, – сказала я.
– Так! А почему не пригласила?
– Как, – растерялась я, – а разве ты бы приехал?..
Верман возвел голубые очи горе и сделал вид, что обиделся.
– Конечччно! И не потащился бы тогда к тебе в августе, когда решалась судьба страны. Ну, ладно, что ж с тебя взять… Пойдем, у меня для тебя подарок, на столе остался.
…Я рассмотрела толком этот подарок только вечером, на хлипкой раскладушке в коридоре у тети Раисы – набор великолепных японских перьевых ручек и маленький пузырек с чернилами. Будешь писать мне письма, сказал Верман, пытаясь дотронуться до моей груди, чего ты дерешься, трепетная лань, дурочка, я же люблю тебя, ну что ты хочешь, чтобы я сделал, чтобы ты поняла, ну что… Ну, смотри, вот, смотри, пожалуйста, смотри, что ты натворила.
И он опустился передо мной на колени, наклонив голову, − ни дать ни взять утро стрелецкой казни, только палач косит от страха и не может найти топора. Рубашка у него была какая-то светлая, солнечная: белая или, может быть, бежевая?.. На шее, потемневшей еще больше от купаний в Серебряном бору, по-прежнему вился русый хвостик, перечеркнутый в два обхвата резинкой. Верман вздохнул, обнял мои дрожащие ноги, и стал целовать мои сапоги − бедные, дурацкие, налитые чугуном сапоги, которые все еще едко пахли фабричным клеем и ядреным косогорским гуталином.
***
Ладно. Сантименты в сторону. Держи, за чем приезжала. − Верман нажал на кнопку лифта и протянул мне увесистую шоколадно-коричневую бобину в прозрачном пластике и три маленьких кассетки в отдельном конверте. − Видишь, одна большая, студийная, а другие можно на кассетнике крутить. Подожди, дай черкну тебе тут…