Бабушка. В молодости она патологически боялась рожать. Когда время подходило к этому, она не выходила из дома и готовилась к смерти – собирала чистую одежду, в которой ее положат в гроб, перебирала по крохам свою жизнь и плакала… и никакие дела не могли вырвать ее из когтей парализующего страха, никакие уговоры, утешения, никакие радости жизни. После родов она будто впадала в кому – ни на что и ни на кого не реагировала, у нее не было сил даже самой есть и пить, она лежала неподвижно и думала, что уже мертвая, и ничего не хотела – ее практически вытаскивали с того света, не из болезни, а из того смертельного нервного перенапряжения, которое она пережила. Она родила троих, и каждый раз это происходило как впервые. Девочка родилась сама, в кровати, куда ее мать, почувствовав, что с ней происходит что-то не то, легла умирать. Их случайно нашла соседка, которая зашла попросить лопату, – девочка лежала молча, мать была без сознания. Акушер орал: «Таким, как ты, нельзя рожать детей!», священник кряхтел: «А кто ее спросит? Бог дает – куда деваться?..» Отлежав несколько недель, она как будто рождалась заново и совсем не воспринимала своего ребенка как собственного. Как если бы ей принесли нового барашка растить к остальным. Она даст ему, как положено, все, что надо, но то, что она носила его и рожала – она как будто этого не помнила напрочь. Или не хотела помнить. Чувства связи крови и плоти, отделившейся, оторвавшейся от твоей, она избегала, боялась, не хотела.


Отец наш, говорят, раньше был веселым, имел друзей, выпивал и гулял, поступал в институты и бросал их, любил столярничать, мог поставить печь или выложить погреб, и все думали, что он самый нормальный из всех Полосухиных. Но он изменился, не ясно точно, когда это произошло, но как будто чего-то испугался. Он изменял маме, которая тогда была его невестой, она уходила от него, уезжала, и тогда он все силы бросал на то, чтобы ее вернуть. Ему во что бы то ни стало вдруг понадобилось жениться именно на ней, он оторвался от друзей и компаний, стал нелюдимым, мрачным. Он усмирил себя. Он стал похожим на насекомое, которое само себя пригвоздило к стене, при этом самого себя убеждая, что именно так и необходимо жить. С рождением Лили он стал еще более невыносим. Его раздражало все, и чем дальше, тем больше. Мама, купая Лили, даже зажимала ей рот, если та начинала плакать – отцу нужна была тишина, он тогда всерьез занялся наукой, и ничто не должно было ему мешать. Может, поэтому Лили теперь так панически боится воды?

Голос у отца жесткий, резкий и низкий, и от его громкого рыка я действительно чувствовал, как мое сердце, казалось, по-настоящему отрывается и падает в пятки, и начинает колотиться там, как бешеный кролик, и колени действительно начинали дрожать. Такую же встряску испытывали и Лили, и мама, поэтому все всегда пытались, как могли, избежать этого. Но отец редко говорил спокойно – чаще приказывал. Со временем он этим тоном стал вести любой разговор. Все наши друзья и знакомые, случайно услышав этот его голос в соседней комнате или в трубке телефона, с испугом спрашивали: «Кто это был?», и потом, если обещали позвонить, просили: «Только ты сам подойди к телефону», а перед тем как зайти к нам – узнавали, дома ли отец, и предпочитали на всякий случай подождать на улице.

В его комнате всегда было холодно и неуютно, вечерами она была похожа на мрачный подвал, едва освещенный одной тусклой лампой; всю мебель он выкрасил в тяжелый коричневый цвет. Он не выносил шума, а тем более плача. Когда он слышал, что кто-то ревет, он начинал ругаться и пытался вызвать скорую, чтобы нас забрали в психушку. Поэтому Лили часто пряталась в темном чулане, где среди книг, плотно, до потолка, населяющих самодельные полки, можно было и тихонечко прореветься в подушку, а потом, взяв с полки книгу, удалиться в иную реальность, недосягаемую, как сон…