В один из дней я тоже попробовала залезть. Это был один единственный раз, на исходе той недели. Виталик меня подсадил, я поднялась на несколько скоб, довольно высоко, посмотрела вниз. Это было так, будто я сбросила кожу, а вместе с кожей сошли все предметы; все, что меня окружало; все, что я привыкла видеть на своих местах – вот ворота, на их раме можно попробовать подтянуться; вот дерево, у него желтеют листья; вот шоссе, на нем нужно быть осторожным. Теперь они оставили меня и больше не должны были со мной считаться. Мое тело: напряженные плечи, вспотевшие ладони, колени, которые я не решалась полностью распрямить, – перестало быть им соразмерным; пустота начиналась сразу за ним, и то, что мог охватить взгляд, только подчеркивало эту пустоту, никак ее не заполняя. Я тогда спустилась на крышу, но руки у меня продолжали дрожать, а ноги были будто из резиновых шлангов сделанные. Мы сидели на крыше и молчали, а потом я сказала: «Слушай, а, может, это шутка чья-то или, вообще, недоразумение. Мы его ищем-ищем, и нет его нигде».
А Виталик: «Так его же бабушка видела. Не веришь, сама ее спроси».
И буквально следующим вечером так получилось, что я и спросила.
В тот вечер я зашла за Виталиком, но его дома не было. Я ждала его, сидела в пустой комнате, за столом, накрытым клеенкой, с синими мельницами. Мельницы были изображены то прямо, то вверх ногами, и казалось, что лопасти – это колесо, на котором катится деревянный домик, как циркач на одноколесном велосипеде. Я рассматривала мельницы, я любила их рассматривать, и вдруг услышала: «Ты кого ждешь, детка?»
Это Виталикова бабушка была; я не заметила, как она вошла в комнату. Она стояла у стола, в руке у нее было блюдце с чашкой. Я слышала, как чашка постукивает о блюдце, мелко дребезжит. На чашке был нарисован оранжевый петух. Я сказала:
– Я Виталика жду, внука вашего.
Она говорит:
– А, Виталика. Правильно. А я, вот, чаю решила попить.
Бабушка села за стол, налила себе заварку из чайника. Я заметила, что она смотрит в чашку. Там, наверное, было ее отражение, но я почему-то подумала, что она смотрит не на него, а куда-то вглубь, в подсвеченную настольной лампой коричневую воду; и взгляд ее уходит сквозь фаянсовое дно и проникает сквозь фаянсовые стенки, растворяясь в комнате, оседая на находящихся в ней предметах, делая их линии чуть более контрастными, чуть более ломкими.
– Ольга Карловна, скажите, а вы видели дервиша, тогда, ну, несколько дней назад?
Я, на самом деле, сама не ожидала, что у нее это спрошу; не знаю, как это получилось вдруг.
А бабушка посмотрела на меня спокойно так, и говорит:
– Видела, конечно.
Я тогда спросила:
– А какой он, он в белом платье был?
Она говорит, так удивленно:
– Нет, что ты, детка. Он в костюме был, стрелки на брюках так тщательно отглажены, будто только что из химчистки. И при галстуке. Приятно посмотреть, не то, что эти ваши джинсы, мешком висят.
– А вы уверены, что это был именно дервиш?
А она подперла рукой щеку, и говорит, будто уже меня и не слыша:
– Руки у него были подняты, голова наклонена набок. И лицо у него было такое…
– Какое? – спрашиваю.
– Доверчивое. Он кружился.
Она стала пить чай, и больше мы об этом не говорили. Я не решилась больше ее расспрашивать. А потом я ушла домой.
На следующий день мы снова собирались ехать на велосипедах, но я сказала: «Знаешь, мы дервиша, скорее всего, так и не найдем. Мне кажется, твоя бабушка кого-то приняла за него. Опять что-то перепутала». Виталик ничего не ответил мне, сидел, нахмурившись, смотрел себе под ноги – там муравьиная дорожка была как раз. А потом сказал, не глядя на меня: «Быть дервишем – это не просто так. Обычный человек так танцевать, конечно же, не может».