Зародившаяся при первом взгляде на мертвого ребенка холодная тошнота у меня под ложечкой смерзается в айсберг.

Вообще-то, такого не может быть.

Я пытаюсь выдавить: «Блин, ой, блин, господи, блин…», но горло стискивает так, что даже шепотка не выцедить.

Т’фар уходит на запад, за горизонт, и розовый свет заката сменяется встающей над восточными горами Т’ллан. Поднявшись на ноги, я подхожу к беспомощно распростертому у моих ног фею, глядя, как его кровь на глазах становится черной. Поднимаю тонкий клинок – лунное серебро струится по нему, будто вода, – представляя, как медленно, с влажным хрустом он вонзается в живот лежащему, ищет острием трепещущее сердце, чтобы пронзить его, чтобы высосать жизнь из безумных глаз.

Другого лекарства я не могу ему предложить.

Я не родился принцем Перворожденных. Я мог отказаться от этой чести и долга. Даже в тот день, когда Т’фаррелл Воронье Крыло прочел слово усыновления перед собравшимся родом Митондионнов, я осознавал, что от меня потребуется когда-нибудь исполнить обязанность, сходную с нынешней.

Я сам выбрал эту судьбу. Отказываться поздно.

Опускаю посеребренный луною клинок, покуда острие не упрется под ложечку бессильному фею. Сквозь наши слившиеся, сродненные Оболочки пробиваются импульсы чего-то более глубокого и интимного, чем просто физический контакт. Он закатывает глаза, и наши взгляды встречаются. Я вхожу в него.

На долю мгновения я становлюсь раненым феем…

Недвижно лежащим на стынущей земле, заключенным в непослушном теле, когда при каждом вздохе сломанное крыло царапает пробившую легкое стрелу с мерзким «скррт!», а под раненой ногой натекает теплая лужа крови. Но это все мелочи, не стоящие упоминания, по сравнению с болью в распухшем горле.

Какая-то сволочь загнала мне в глотку горящее бревно и теперь тычет им в такт неровному биению сердца, пытаясь вколотить поглубже. Меня терзает жажда, мучительное стремление впитать хоть каплю влаги, причиняющее даже больше страданий, чем битое стекло во рту. Четыре ночи подряд я вижу во сне только воду – чистые, прозрачные лесные родники, способные утишить боль во рту и потушить пламя лихорадки. Тело снедает жар, лицо горит во внутреннем огне, превращая губы в кровавые угли, язык – в почернелую шкуру, застывшую в очаге рта. Вода – единственное мое спасение. Но даже утренняя роса, которую я выжимал из наросшего на деревьях за шалашом мха, жгла горло кислотой. Два дня прошло с той поры, как я последний раз заставил себя сделать глоток.

Вхождение длится едва ли миг, но меня начинает трясти. На лбу выступает липкий пот. Могло быть хуже – я мог полностью провалиться в чужое прошлое, пережив нервную гиперчувствительность, когда легчайший шепоток долотом пробивает барабанные перепонки, когда самая тусклая лучина ножом режет зрачки, и нестерпимый зуд, и неутолимый голод, и приступы неукротимой рвоты, и нарастающую убийственную паранойю, которая превращает жену, детей, даже родителей в глумливых кровожадных чудищ…

Все эти симптомы я знаю наизусть. Черными тенями они стоят на краю рассудка, принюхиваясь, выжидая, когда реальность совпадет с ними…

Сегодня я благодарен своей способности заглядывать в души. Она облегчает мой долг: он становится милосердием.

Придерживая фея, я всем весом налегаю на клинок. Острие вонзается в живот с явственным сопротивлением, подрагивая от мышечных спазмов, и ползет вверх, покуда клинок не находит сердце и не рассекает его насквозь, царапая кончиком позвонки.

И все равно фей умирает целую минуту. Его разодранное сердце судорожно перекачивает кровь во вспоротую брюшную полость, а он еще жив и в сознании, смотрит на меня безумными, голодными глазами, пока тело его умирает по частям, пока кровь перестает притекать вначале к конечностям, потом – к кишкам и торсу, поддерживая пламень последней искры сознания.