– Мне надо было думать головой, а не рваться в Дом. Всю жизнь я получал по мозгам за эти карандаши номер два. Можно подумать, хоть чему-то научился.
– Что ж, старик, ну вот я на самом деле хотел бы стать певцом. У меня отличный голос. Послушай!
Чак запел фальцетом, пританцовывая на месте: «На небе луна-ааа, оу-воу-а-а… Ты обнимаешь меня-яяяя, оу-воу-а-а…»
Песня была прекрасной, у Чака был прекрасный голос, и вообще все вокруг сейчас было прекрасным, что я ему и сообщил. В этот момент мы были в эйфории и, несмотря на то, что нас ожидало, чувствовали себя почти как влюбленные. Выпив еще по паре стопок, мы решили, что достаточно счастливы для того, чтобы уйти. Я полез за бумажником и наткнулся на записку от Берри.
– Черт! Я опоздал. Пойдем быстрее.
Мы расплатились и вышли. Жара отступила под натиском летней грозы. Мокрые насквозь, под раскаты грома и вспышки молнии, мы пели для Берри через окно машины. Чак поцеловал ее на прощание и пошел к своей машине. Я прокричал:
– Эй, забыл спросить, ты в каком отделении начинаешь?
– Кто знает, старик, кто знает…
– Погоди, я проверю.
Я вытащил свой график и увидел, что в первый месяц мы с Чаком будем в одном и том же отделении.
– Эй, мы будем работать вместе!
– Отлично, старик, отлично! Бывай!
Мне он очень понравился. Он был черным, и он пробился наверх. С ним и я пробьюсь. Первое июля уже не так пугало меня. Но Берри расстроила моя идея залить отрицание бурбоном. Я был весел, а она – серьезна. По ее мнению, то, что я забыл про нашу встречу в первый же день, явно показало, какие трудности могут ждать нас в этом году. Я попытался рассказать ей о том, как прошла встреча, но не смог. Тогда я, смеясь, поведал о Гарри-Лошади и пердящей Джейн Доу. Но Берри даже не улыбнулась.
– Как вы можете хохотать над этим? Это же ужасно!
– Конечно. Кажется, отрицание всего этого не сработало.
– Как раз наоборот. Потому ты и смеешься.
В почтовом ящике меня ждало письмо от моего отца, оптимиста и мастера смысловых переходов. Он писал в своем фирменном стиле: «тезис – союз – тезис».
«Я знаю, сколько всего надо выучить в медицине, и это все ново. Это великолепно и нет ничего прекраснее человеческого тела. Большие физические нагрузки скоро станут рутиной, и ты должен следить за здоровьем…».
Берри уложила меня спать пораньше и ушла к себе домой. Вскоре я уже был окутан бархатным покрывалам сна – и устремился к калейдоскопу сновидений. Довольный, счастливый, больше не чувствующий страха, я воскликнул: «Привет, сны!» – и немедленно оказался в Англии, в Оксфорде, на обеде в общей столовой старшекурсников, среди аспирантов-философов. Я ел пресную английскую еду, поданную на китайском фарфоре, и обсуждал чокнутых немцев, которые уже пятьдесят лет работали над словарем всех существующих латинских слов, но дошли лишь до буквы «К», а затем я был ребенком, который летним вечером, после ужина, бежит к закату с бейсбольной перчаткой на руке, подпрыгивая в теплом сумраке; затем в круговерти снов я увидел цирк-шапито, падающий со скалы в море – и акул, раздирающих тучных кенгуру, и лицо утонувшего клоуна, растворяющееся в ледяной бесчеловечной пучине…
Наверное, первого гомера мне показал Толстяк. Толстяк стал моим первым резидентом, и он пытался как-то облегчить наш переход от студенчества в ЛМИ к интернатуре в Божьем доме. Он был чудесным – и был чудаком. Уроженец Бруклина, выросший в Нью-Йорке, – огромный, взрывной, невозмутимый, гениальный, эффективный, Толстяк целиком и полностью – от кончиков блестящих темных волос и острых карих глаз, от множества, всем необъятным телом с огромным животом, на котором блестящей рыбкой кувыркалась пряжка ремня, до кончиков огромных башмаков – был невероятен. Только Нью-Йорк мог оправиться от шока его рождения и вскормить его. Толстяк в свою очередь был исполнен местного патриотизма и скептически относился ко всему «дикому миру» по другую сторону Гудзона. Единственным исключением, конечно же, был Голливуд – Голливуд кинозвезд.