– Мне никогда не читали детскую Библию. Ну знаете, ту синюю толстую книжку с яркими картинками, которая в середине девяностых была буквально у всех. В ней простыми словами, как сказку, рассказывали о сотворении мира, о падении Адама и Евы, о заветах, о распятии и воскрешении. Легко, интересно. Так, чтобы ребенок понял, даже если читает эту книгу сам. Я узнала о ее существовании гораздо позже.
Мне читали настоящую Библию. И Евангелия. И жития святых. Монотонно, скучно и непонятно. Я четко помню отца, который сидит за столом у моей кровати и читает вслух о Лазаре. А я лежу и смотрю на огонек лампадки. И на темные иконы, которые почти целиком занимают всю стену нашей большой комнаты.
В деревне, в общем-то, никогда от Бога не отрекались, даже при Советах. А когда снова стало можно молиться и верить, люди в открытую стали ходить в церковь. Почти в каждом доме снова появился красный угол с рушником и иконкой.
А у нас стена. То, что это очень странно, я тоже поняла гораздо позже. В детстве мне казалось, что так у всех. Что все знают молитвы и читают такие книги. И что Бог смотрит на всех.
На меня Бог точно смотрел с пристрастием. Я должна была помнить об этом каждую минуту. Бог, с которым меня познакомили совсем крошкой, – нетерпимый, злой и жестокий. Карающий за любую шалость или провинность. Чего уж говорить про меня, если он не пожалел своего сына?
А раз Бог не жалел свое дитя, то почему родители должны относиться ко мне иначе?
Троица выпала на начало июня. Было жарко и душно. Горели все лампадки, и от запаха ладана мне было нехорошо. Мать, как обычно, наряженная в темную длинную юбку и кофту с рукавами. Отец в темных лоснящихся брюках и черной рубашке. И я в глухом платье, из которого почти выросла. Семья. Стоим на коленях перед иконостасом. Отец чуть впереди, густым басом читает псалтырь. Бьем поклоны до выскобленного пола.
А жирная муха с зелено-синим брюхом бьется в стекло. Глупое насекомое никак не может понять, что открытая форточка немного выше. А через стекло совсем никак нельзя пробиться на улицу.
Там, на улице, светит солнце. Распустилась яблоня, и пахнет так вкусно. На улице легко дышать и можно смотреть на облака. Или через дырку в заборе, которая сразу за кустом смородины.
Бжж! Бжж! Бжж! – муха все долбится в стекло.
«Интересно, не болит ли у нее голова?» – думаю я.
И тут меня поднимает за ворот платья неведомая сила. Встряхивает так, что зубы стукаются друг о друга. Я прикусываю щеку изнутри. Вкус крови.
– Негодная девчонка! – прямо мне в лицо шипит мать.
Такой разгневанной я вижу ее впервые. Она могла прикрикнуть на меня, если я путала буквы. Могла больно дернуть за руку, когда я забывала слова молитвы. Могла так посмотреть на меня, когда я глядела на других детей, что мне хотелось тут же скрутиться в комочек и спрятаться в углу своей кроватки.
– Чем ты занимаешься?
От страха я забываю слова. Просто стою и моргаю, чтобы не заплакать.
– Я тебя спрашиваю? – Мать хватает меня за руку, сильно сжимает и тормошит.
– Муха, – выдавливаю я из себя, тыча пальчиком в окно.
– Ах, муха! Муха, да? Да как ты смеешь во время молитвы думать о какой-то мухе?
Она тащит меня через комнату к столу. Там стопочкой лежат книги. Я почти бегу за ней на цыпочках, потому что моя рука все еще зажата в ее руке. Я чувствую, что сейчас случится что-то плохое. Дети всегда чувствуют, что случится что-то плохое. Но иногда родители делают так, что плохое не случается.
Меня выпускают, и я хватаюсь за предплечье, которое очень болит. Но глаза мои неотрывно следят за матерью. Вот она раскрывает Библию и вынимает закладку. Длинную плоскую деревяшку с цифрами и черточками. Позже я узнаю, что это школьная линейка.