Уходя, все тринадцать судей поздравили меня с чудесным воскресением и уже по-людски выразили соболезнование в связи с трагической гибелью человека и адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда.
Как мне рассказали, по выходе из тюрьмы он сам себя вдруг запалил и сгорел.
«Кто бы знал, как я устал от несправедливости!» – якобы, страшно прокричал он, охваченный языками пламени.
Он был вторым после Галимуллы, кто любил меня и не выжил…
Оставшись один, я уже не уснул до утра, а ворочался и плакал по безвременно ушедшим: Алмазу Галимулле, Борису Иоановичу Розенфельду и Сталину-Джугашвили Иосифу Виссарионовичу…
Сколько-то последующих дней я провел в состоянии апатии, близкой к забытью.
Дотоле огромный и разноцветный мир вокруг меня потускнел и скукожился до размеров тюремного каземата.
Я лежал на холодном полу, не касаясь еды и воды и не отзываясь на ругань и пинки тюремщиков.
Меня мало смущали звериные нравы охраны – все же, в чем-то похожем я рос.
Жажда, голод и холод меня, казалось, не томили.
И только одно размышление – вроде догадки о некой абсурдной связи событий в моей странной жизни! – мучило меня и не отпускало.
В самом деле, подумать, гибель Галимуллы повлекла за собой самосожжение добрейшего Бориса Иоановича Розенфельда, и вскоре же, сразу (что факт!) скончался Иосиф Виссарионович Сталин?..
Сама собой в моем юном мозгу создалась цепочка смертей, ни одной из которых я не желал – но в которых винил себя одного.
Тоска и раскаяние снедали мне душу.
Пожалуй, впервые я думал о смерти.
Подумывал – сразу мне биться башкой о бетон, или все же мучительно медленно умирать от голода и обезвоживания организма.
В одну из таких тяжелейших минут, пронизанных сонмом сомнений и удушающего страдания, дверь в камеру с тяжелым скрежетом распахнулась и в мутном проеме возникла мать моя…
31.
«Встань, сын!» – приказала она, когда мы остались вдвоем.
Я, по чести, не думал вставать, а только вдруг ноги, как сами собой, подтянулись к животу, и руки вдруг тоже отжали, казалось, безжизненное туловище от пола.
Едва я поднялся, меня, как пронзило осознанием моей бесконечной зависимости от любой прихоти этой маленькой, хрупкой женщины с торчащим из глаза татарским ножом.
И того, что и впредь её власть надо мной будет полной и безграничной…
Так мы, стоя, молчали сколько-то времени.
Я до сих пор его слышу, это наше с нею молчание в мрачном зловонии каземата.
Как молчат два смертельных врага перед схваткой: когда все понятно без слов.
Как близкие люди молчат: когда излишни слова.
Как молчат двое, скованных одной цепью, без всякой надежды ее разорвать…
Наконец, мать моя смачно высморкалась в заскорузлую ладонь и размазала сопли по грязной стене.
«Однако, тут сыро!» – сказала, брезгливо поморщившись.
«Ну, ясно, не дома!» – подумала вслух.
«Ты, однако, давай, не болей!» – попросила и так вдруг меня обняла, что я ощутил биение её сердца: оно билось яростно и гулко, как колокол на ветру.
«Я годков тебе малость прибавила, Кир… – прошептала она (в её голосе слышались слезы). – Ты меня, что ли, прости…»
То было впервые, что мать моя плакала при мне.
И просила впервые.
Однако же, скоро она изложила мне план, который иначе, как дьявольским, не назовешь…
32.
Согласно, итак, её плану, на рудниках мне надлежало собрать миниатюрную атомную бомбу с хорошим тротиловым эквивалентом (урана просила она не жалеть и сыпать побольше!) и «жахнуть по-нашему» ею по ненавистным погубителям нашего несчастного отца и малолетних: Витовта, Люборта, Ольгерда, Жигимонта, Довъята, Товтила.
Определенно, она заявила, нам нужен Взрыв с большой буквы, а не маленькой.