О, Господи, и угораздило же меня стать историком…

Как бы то ни было, я отодвинул свои сомнения на задний план и погрузился в технические детали: как, собственно, обращаться с микрофоном? На каком расстоянии от губ следует его держать? Как громко и как быстро нужно в него говорить? Вскоре я приловчился, но смущение все еще не покидало меня. К тому же, донимала головная боль, но это я целиком отнес на счет переменчивой погоды: над Франкфуртом висел мокрый туман, холодный и неуютный.

Город лежал в руинах, и только вокруг главной площади – кажется, она называлась площадью Сталина – одиноко маячили два – три уцелевших фасада. Море людей заполняло улицы. Крайне бедно одетые, с абсолютно постными бледными лицами, они уныло, будто из-под палки, тянулись к указанному им месту, которое когда-то являло собой центр города.

Я намеревался сделать репортаж века, эдакую незабываемую летопись о звездном часе человечества, но тяжелое чувство, не унимаясь, грызло меня изнутри и начисто лишило мой голос выразительности. Тем не менее, я взял в руки микрофон, приготовил свои шпаргалки и, весь собравшись, приступил к делу. «Может быть, – говорил я себе, – все у меня получится совсем не так, как надо, но за правдивость я ручаюсь».

«Ну и пусть, – продолжал я успокаивать самого себя, – и дай бог, чтоб так получилось! Даже лучше, чтобы у коллег моих не было соблазна сделать из меня придворного репортера правящей верхушки…»

Но все получилось совсем не так, как я полагал. К моему великому удивлению, всеобщее равнодушие масс переросло внезапно в пламенное всеобщее возбуждение, которое вполне можно было назвать историческим. Когда громкоговорители провозгласили, что нынешний день будет золотыми буквами вписан в историю Европы, что наступил момент всеобщего торжества и ликования, массы буквально взорвались от восторга, и народ действительно стал неистовствовать. Весь Франкфурт высыпал на улицы, чтобы приветствовать наступление новой эры, эпохи братского сотрудничества и всеобщей пролетарской солидарности. Именно такие слова неслись из тысяч охрипших от ора громкоговорителей, и великая страсть разом охватила многотысячную массу ликующих людей.

Во всяком случае, таким представлялось мне тогда все это бушующее действо…

До той поры в моем представлении существовали два основных способа открытого выражения возвышенных чувств – так называемые, континентальный и средиземноморский. Последний тип, как я полагал, имеет сугубо генетических характер. Это сидит в нас под самой кожей и готово при первой подходящей возможности вырваться наружу. При этом человек легко срывается с якорей, забывая обо всем на свете. Он весь трепещет и готов рвать на себе рубашку. Он плачет, рыдает или вовсе беснуется, готовый высадить зубы любому, кто подвернется под горячую руку.

Наряду с этим, полагал я, при континентальном типе изъявления высоких чувств человек выражает свое отношение к происходящему едва заметной морщинкой, почти тенью, промелькнувшей в уголках рта. Движением руки столь легким, что кажется, будто рука эта сутками находилась в состоянии глубокой заморозки и буквально только что была подвергнута основательной стерильной обработке. Человек может кивать в знак согласия, даже аплодировать, так и не стряхнув с губ многозначительной, едва заметной ухмылки.

Во Франкфурте на Одере я открыл для себя третью разновидность выражения своего отношения к происходящим событиям. Революционную. Это было организованное буйство толпы. Управляемая безудержность. Всеобщее помешательство, добротно отрежиссированное для средств массовой информации.