Как мы видели, может оказаться, что тексты, которые изучает историк, состоят из многих идиом и языков. Он постоянно с радостью и изумлением обнаруживает знакомые языки в не менее знакомых текстах, где их прежде не замечали: язык пророческой экзегезы в «Левиафане» [Pocock 1970; 1971], идиому осуждения кредита и бумажных денег в «Размышлениях о революции во Франции» («Reflections on the Revolution in France»), хотя подобные открытия не всегда исполняют его уважения к предшественникам. Но если высказывание черпает свою обоснованность из языка, на котором оно делается, и, хотя бы отчасти, свою историчность – из его действий по отношению к тому же языку, то из этого следует, что текст, образованный множеством языков, может не только сказать многое различными способами, но и быть инструментом действия в таком же количестве историй; кроме того, он может быть разбит на много актов, совершенных в истории стольких языков, сколько представлено в тексте. Признавая это, историк подписывается на некоторые радикальные, хотя и не всегда необратимые, эксперименты в деконструкции, но, прежде чем заняться ими или изучить их импликации, ему необходим инструмент понимания того, как речевой акт, высказывание или авторство выражаются в определенном языке, как они могут выражать и преобразовывать сам этот язык. Теперь его внимание обращается от langue к parole, к речевому акту, совершенному в контексте и над ним, но знание самого контекста остается необходимым для понимания этих преобразований.
III
Каждая отдельная идиома, из которых может состоять текст, – это полноценный контекст, т. е. способ говорения, который стремится предписать то, что в нем может быть сказано. Он предшествует речевому акту, совершаемому по этим предписаниям, а возможно, и остается после него. Мы ожидаем, что он будет сложным и изощренным, формировавшимся в течение длительного времени под воздействием комбинации многочисленных конвенций и случайных обстоятельств, и будет содержать хотя бы некоторые элементы речи второго порядка, позволяющей задуматься над импликациями ее использования. Таким образом, процесс его «изучения», описанный выше, может мыслиться как процесс осмысления его свойств, потенций и границ как формы высказывания, которая способствует одним речевым актам и препятствует другим; предполагается, что любой совершенный в нем речевой акт использует, исследует, переформирует и оспаривает возможности высказывания, из которого он состоит. Но язык референциален и располагает многообразием тем, он отсылает к тем элементам опыта, из которых вышел и с которыми дает возможность иметь дело. Вполне ожидаемо, что актуальный язык публичной речи в институциональном и политическом обществе апеллирует именно к тем институциям, авторитетам, ценностным символам и коллективным воспоминаниям, которые он представляет частью политики этого общества и из которых черпает собственный характер. Таким образом, «язык» в этом специальном смысле – это не только предписанный способ говорения, но и предписанный предмет обсуждения для политической речи. Мы достигли того момента, когда можем увидеть, что каждый языковой контекст предполагает определенный политический, социальный или исторический контекст, внутри которого он сам располагается; однако в то же время мы должны признать, что каждый язык в какой-то степени отбирает и задает тот контекст, в котором он будет опознаваться.
Учитывая, что для формирования такого языка требуется время, в нем должна заключаться определенная историчность; он должен обладать прошлым и предзадавать прошлое, состоящее из социальных механизмов, исторических событий, признанных ценностей и способов мышления, о которых на нем можно говорить; он говорит о политике, от которой невозможно отделить свойство отнесенности к прошлому. Следовательно, историку не так просто соответствовать часто выдвигаемым ему требованиям представлять акты политической речи обусловленными (в терминологии, которую подверг критике Оукшот) «изначальными» требованиями «настоящего практических действий» [Oakeshott 1983]; поскольку язык описывает настоящее в речи, нагруженной отсылками к прошлому, настоящее сложно обособить или выразить в его незамутненной практической «чистоте». Разумеется, политическая речь – вещь практическая, ориентированная на насущные потребности, но она тем не менее постоянно стремится понять, каковы эти сегодняшние практические потребности, и, используя ее, лучшие умы исследуют напряжение между устоявшимся языковым узусом и необходимостью использовать слова по-новому. У историка свое отношение к этому напряжению. Он знает, какие нормы обычно подразумеваются изучаемым им языком, но он также обладает независимым знанием о том, что эти нормы и то общество, которое они предполагают, менялись таким образом и по таким причинам, какие язык еще не в состоянии осознать. Потому он будет искать указания на то, как вследствие нового опыта слова использовались по-новому и создавали новые проблемы и возможности дискурса в изучаемом языке. Однако он столкнется со следующей проблемой: этот язык не располагает средствами отображать изменения в своем историческом контексте столь же удовлетворительно, как язык, доступный ему как историку, но недоступный тем акторам, чей язык и историю он изучает. Оказавшись перед необходимостью решить, насколько он может использовать категории ХХ века для объяснения категорий, использовавшихся в ХVII веке, историк может установить для себя жесткие рамки и объяснять только то, как изменения в языке ХVII века отражали трансформации исторического контекста, какие именно изменения отражались и какие изменения имели место в процессе такого «отражения». Поскольку язык акторов ХVII века реагировал на собственный исторический контекст не так, как язык самого историка, весьма вероятно, что язык ХVII века, интерпретируемый в контексте, не скоро предоставит историку возможность использовать те категории исторического толкования, которыми он бы хотел воспользоваться, – а иногда такой случай может и вовсе не представиться. Но историк дискурса не может получить от языка то, чего в нем нет и никогда не было.