Мы с Тилем росли в большой бедности, хотя и совершенно не задумывались об этом, – разве что в первые два-три года после войны. Нам тогда все время хотелось есть, а мама не могла раздобыть достаточно еды. Ели салаты из листьев одуванчика, мама делала сироп из подорожника и свежих побегов сосны. Первый больше походил на лекарство от кашля и простуды, второй заменял сахар. Один-единственный раз в неделю мы брали у пекаря в деревне половину батона – он полагался нам по талону на питание. Мама ножом отмечала на нем деления на каждый день, с понедельника по воскресенье, и получалось, что на каждого приходится по одному ломтю хлеба в день. Но когда голод одолевал нас по-настоящему, мы получали завтрашние кусочки вперед срока – ведь мама всегда надеялась найти для нас что-нибудь еще, – и чаще всего хлеб просто заканчивался к пятнице, а нас ожидали особенно тяжкие суббота и воскресенье. Мне навсегда врезался в память один эпизод: как-то раз мы с братом вцепились в мамину юбку и оба ныли от голода. Она отшвырнула нас, резко отвернулась и обернулась вновь, а ее лицо выражало гнев и отчаяние, каких я не видел ни до, ни после. А затем очень спокойно, полностью держа себя в руках, она сказала: «Мальчики, если бы я могла срезать вам мяса с собственных ребер, я бы срезала – но не могу». В тот момент мы научились никогда не ныть. Культуру жалости к себе я на дух не переношу.

Бедность была повсюду и совсем не казалась нам странной, за исключением отдельных редких моментов. В деревенской школе, в общем помещении для первых четырех классов, где все учились одновременно, были дети, нуждавшиеся гораздо сильнее нас, – с отдаленных хуторов, расположенных на склонах выше долины. Один из них, Луи Гауцен, вечно опаздывал. Думаю, каждый день еще до рассвета ему приходилось работать дома в конюшнях, и потому он всегда задерживался. Зимой он спускался с горы на санках по крутому ущелью и появлялся в классе весь в снегу, с головы до ног, когда занятия давно уже начались. Не здороваясь и волоча за собой заиндевевшие санки, он проходил мимо фройляйн Хупфауэр, нашей учительницы, и каждый раз объяснялся одинаково: «Извините, меня выбросило на повороте». Лица его я уже не помню, но помню, как однажды в начале лета, когда Луи был все в той же куртке, от которой несло конюшней, учительница велела ему снять ее, потому что уже тепло, а Луи сделал вид, что ничего не слышал. Он проигнорировал и все повторные, уже раздраженные просьбы учительницы и в итоге схлопотал указкой по рукам. Скажу сразу, что фройляйн Хупфауэр была замечательной женщиной: даже ведя уроки по четырем разным предметам, она сумела передать нам свои знания и энтузиазм, любознательность и уверенность в себе. А указка тогда была частью образовательного инвентаря – никто не возмущался. В наказание за плохое поведение приходилось вставать на колени перед кафедрой, а за действительно серьезный проступок – коленями на полено, но мы не воспринимали это как что-то из ряда вон. Даже после этого Луи по-прежнему не хотел снимать куртку, так что все в классе, а нас было, наверное, около двадцати шести мальчиков и девочек в возрасте от шести до десяти лет, уставились на него. От этого его горе сделалось еще горше, и он принялся беззвучно рыдать. Этот немой плач до сих пор заставляет мое сердце сжиматься. Наконец Луи стянул куртку, и под ней оказалась его единственная рубашка. Она была застирана до дыр и изодрана в лохмотья, которые свисали с плеч. Тут учительница и сама заревела и помогла ему снова надеть куртку через голову.