Вместе с тем казачья сторона для Крюкова вовсе не земля единственная – чем дальше, тем сильнее осознает он себя не только донским, но и российским писателем, для которого боль за судьбу русского или малороссийского пахаря идет рядом со скорбью за судьбу милого его сердцу станичника-горемыки. Хотя бы уже потому, что этот последний хоть чуточку лучше живет со своими казачьими сословными привилегиями, чем орловский земледелец, калужский мещанин или новгородский речник.
Вот одно из приметных признаний автора очерков «На тихом Дону»: «Есть что-то непонятно-влекущее, безотчетно-чарующее в чувстве родины. Как бы неприветливо ни взглянула на меня родная действительность, какими бы огорчениями ни преисполнилось мое сердце, – издали, с чужбины, как-то все в ней кажется мне краше и приветливей, чем оно есть на самом деле. Иногда… я даже ощущаю до некоторой степени эгоистическую гордость: мой сородич казак, как бы он беден ни был, все-таки живет лучше русского мужика. Такой поразительной нищеты и забитости, какую на каждом шагу можно встретить в русской деревне, на Дону пока не найдешь. Казак не знал крепостной зависимости, сознание собственного достоинства еще не умерло в нем. Это-то сознание, хоть изредка проявляющееся, и привлекает к нему наиболее мое сердце…» [18].
Так вступила в действие живая формула творчества Крюкова – очеркиста и беллетриста, которой он останется верен до конца дней своих: казак-хлебороб и вслед российский мужик-земледелец, русский обыватель – учитель, священник, воин, монах, фабричный; женщины все больше простого звания: казачки-жалмерки, матери часто непутевых, бессчастных сыновей, – вот герои и героини его прозы, им он будет как писатель верен до гроба. Крюков – один из тех самобытных русских литераторов, у которых вся жизнь – в их творениях[19].
Новый период творчества – после разгрома первой революции и кануна первой мировой войны – пронизан у Федора Дмитриевича двумя сопутствующими ощущениями – счастья и зыбкости этой жизни.
Поведенческой нормой своей писателя и общественника ставил желание «жить широко, вольно и смело» [20]. В эту пору он сознается, что для него «есть какое-то обаяние в движении и шуме толпы» [21], доносящем тот особенный гул жизни – и его земляков, и столичных обитателей (можем проследить это, например, в рассказах «Без огня», очерке «Угловые жильцы», 1911, и др.), который художник отчетливо расслышал в лучшие свои последние творческие зрелые годы. А проблема поисков счастья среди зыбей жизни особенно интересно раскрывается в повестях «Счастье» (1911) и «Зыбь».
В первой вещи дерзкие поиски казачком Сергунькою путей к «чудесной жизни», к которой книга поднимает душу над тяжкой обыденщиной, отупляющим трудом, страхом за будущий день семьи, приводят к тому, что станичного социалиста трусливый начальстволюбивый атаман тащит к тупому, но дерзкому на руку заезжему генералу, и последний пресекает мечты молодого казака о жизни заманчивой, счастливой.
Другое произведение – «Зыбь» можно было бы назвать повестью-предупреждением: «ненависть вошла в мир…» – если бы вслед за ним не прозвучало: «придет и наш день». Какой он будет? – задается мучительным вопросом художник, – нарядный, убогий, страшный? Ведь у жизни «ужасное безрадостное лицо»… Но – вперебив этому – полная света и радости картина писателя-гуманиста, умеющего истово верить в «хорошее будущее», в добрые перемены: степь в багрянце заката, едет на рыжем коне и поет юная казачка. «И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье…» Не отпускает Крюков читателя унылым, безрадостным, – всегда у него, даже в мрачные, зыбистые эпохи, как у его учителя Короленко, – «все-таки, все-таки впереди огни».