Она хохотала, визжала, отбивалась. Била его по рукам и звонко кричала:

– Вот тужили все: дураки перевелись в станице… А вот какой черт вырос!

– А-а, дураки?! Мы, милая, дураки средней руки: от земи не подымешь… А с тобой за личное оскорбление разделаюсь!.. Говори, чего не пожалеешь, а то зашибну на крышу!

– Да ну тебя!.. Отвяжись, сделай милость! Пристал, как…

– Никишка, держи! Жертвую!

Копылов бросил взвизгнувшую молодую женщину к Терпугу. Высокая грудь ее на мгновение прижалась к нему, и теплое ее прикосновение пьяным вином прошло по телу.

– Вот давно кого не видал! – сказал Никифор, удерживая ее в руках.

– Давно не видались, сошлись – поговорить не о чем? Она освободилась от его рук и, поправляя платок, снизу вверх глядела на него веселым, влажно блестевшим взглядом суженных улыбкой глаз.

– Ну как не о чем? Давай в шепты играть… Я тебе, Уляша, давно собираюсь пошептать кой-чего…

– Ну тебя!

Сверкнула на короткое мгновение белая полоска ее зубов. Но оттого, что брови ее в том месте, где сходились, были выше и, расходясь, шли вниз, казалось, будто она собиралась плакать, когда смеялась. А глаза были веселые, наивно-доверчивые, глядели по-детски ясно.

Он взял ее за руки. Тонкие, худые, они как-то особенно покорно свернулись трубочками в его широких ладонях. Поглядел в ее улыбавшиеся, как будто наивные, но немножко и лукавые глаза. Мелкими зыбкими лучами пробежали по лбу короткие морщинки, такие милые и хорошие, – опять засмеялась – мягко звенящим, сдержанным, поддразнивающим смешком.

А ведь правда: нечего сказать. Как это другие умеют быть находчивыми, свободно, остроумно шутить, весело балагурить, безбоязненно обнимать? Завидует им Терпуг бесконечно… У него то же, да не то выходит: угловато, неуклюже, неловко… И собой он молодец, и охотно останавливаются побалагурить с ним, обменяться обещающими взглядами девчата и жалмерки, а вот нет у него самого нужного, самого настоящего: нет той особой, неуловимой, природной непринужденности и грации, какая есть у Сергея Балахона, у других, даже у пьяного Копылова.

– Ну, как поживаешь, Уляша?

Она улыбнулась коротко.

– Как бондарский конь под обручами!..

Потом вздохнула и, посмотревши на него с кокетливой грустью, прибавила:

– Видишь, живу…

Он осторожно обнял ее за плечи и, нащупавши сквозь гладкую скользящую, шелковистую ткань кофточки ее тонкие, теплые руки, сказал ласково и застенчивонежио:

– Худая ты какая… Жалмерки полноликие все бывают, кругленькие, а ты…

– Жизнь такая, ягодка моя… Ведь я сирота на белом свете!..

Она рассмеялась, и взгляд ее сверкнул веселым лукавством.

– Что же, сирота, так и харч не в пользу?

– Заступиться некому, – проговорила она, понижая голос, и опять громко рассмеялась.

У него застучало частыми, громкими ударами сердце, и от волнения он долго не мог сказать тех слов, которые просились па язык.

– Ну, давай сделаем родню промежду собой… а? – проговорил он, наконец, неловко и конфузливо.

Ульяна молча покачала головой. Он пожал ее руки, и опять покорные трубочки свернулись в его руках. Молчали. Звучала мягко издали протяжная песня хоровода. Над улицей колыхался говор, шум, смех. И когда, словно тихо качающаяся детская колыбель, подымались далекие, плавные волны песни, не сразу можно было угадать, что поют, но казались знакомыми голоса, и хотелось, не отрываясь, слушать тонкий подголосок, легкий женский голос, так красиво жаловавшийся, так задушевно говоривший о безвестной, трогательно-нежной грусти. Порою отделялись гордо-спокойные, густые звуки мужских голосов, ровно плескались над смутным гулом улицы и снова падали в подымающиеся волны хора.