За окном неслышно кралась душная ночь, обволакивая уснувший сад тяжелой истомой.

Катулл вышел в переднюю комнату, напился из кувшина теплой воды. Тит, задрав седоватую бороду, негромко и уютно похрапывал. Катулл посмотрел на него, в чем-то ему позавидовал и вернулся на свое ложе. Взял табличку, будто предупреждая себя, написал:

От безделья ты, мой Катулл, страдаешь,
От безделья ты необуздан слишком.
От безделья царств и царей счастливых
Много погибло.

Протянул руку, хотел привычно выправить фитиль, но светильник горел ровно, желтым оцепеневшим язычком. Катулл снова задумался о Сафо. В старину сохранялось множество портретов лесбосской поэтессы. Теперь остались лишь описания. Она была маленького роста, черноволосая, глаза как маслины, очень смуглая, с печальным и нежным ртом. Такие женщины всегда нравились ему больше других. Они похожи на южный плод, опаленный зноем.

Разворачивая свиток с гимнами и эпиталамиями Сафо, Катулл словно искал подтверждения своим странным мыслям. Остановился на переложении древнего свадебного песнопения. Он знал его давно, но прежде воспринимал спокойно. Теперь все переменилось в нем: словами Сафо он мог бы признаться ей самой в своей безнадежной страсти, если бы перед ним вдруг возник ее бледный призрак.

Катулл начал перевод трепетных и мучительных стихов гречанки:

Кажется мне богоравным или —
Коль сказать не грех – всех богов счастливей,
Кто сидит с тобой, постоянно может
Видеть и слышать Сладостный твой смех…

Тит с утра пораньше сходил на рынок, купил сыра и овощей. Когда он вернулся, Катулл еще спал, устало и безмятежно. Тит заглянул в комнату, увидел Гая Валерия среди беспорядка книг и исписанных табличек, покачал головой и пробормотал:

– Чего всю ночь себя изводит? Ну как есть одержимый.

Потоптался у порога и позвал спящего тихонько – то ли жалел его, то ли уважал все-таки:

– Гай Валерий… Ты приказывал разбудить тебя пораньше… Вставай же!

Катулл открыл припухшие светлые глаза и лукаво пропел:

– А… почтеннейший Тит… Ну, как наши дела, земляк?

Старик сразу разомлел, растрогался. А что, ведь они, можно сказать, из одной деревни…

– Доброе утро. Уж рынки торгуют и улицы полны народа. Наш толстопузый Гней Стаберий пошел навещать приятелей и лебезить перед знатными. А его бесстыжие рабыни глазеют на прохожих и задирают подолы выше колен. Выпей-ка молочка натощак. И мутить не будет, и колики в боку пропадут. Так-то здоровее, не то, как римские бездельники: чуть свет вино хлыщут…

– Ох, земляк, – засмеялся Катулл, – так ты прекрасно все описал – дальше некуда. Прямо, Луцилий[76] ты, Тит! Сарказм у тебя природный!

Тит опять помрачнел: какой там еще Луцилий? Наверное, какого-нибудь стихоплета вспомнил, не иначе.

– Это убрать? – спросил Тит, показывая на беспорядок.

– Не надо, оставь. Приготовь мне голубую тунику, помнишь? И выглади хлену…

– О, боги, опять! – не выдержал Тит, но осекся и сказал с сожалением: – Сейчас приготовлю, не беспокойся.

Катулл тщательно пригладил волосы, опрыскал себя духами. Тит держал перед ним зеркало и вздыхал.

Вошел Цинна, надушенный и разодетый.

– Гай, ты готов? Ужасная жара… Наши разопревшие поэты согласились с предложением Фурия провести день у реки.

– На той стороне?

– Еще бы! Никого не тянет окунуться в стоки ста тысяч нужников. Перед Яникулом[77] вода чище, там римские богачи и понастроили купален для своих жен…

Беспечно болтая, они вышли на улицу. Пылающее солнце висело над Римом. До полудня было далеко, но город уже напоминал раскаленную жаровню.

– В наше время женщины не ищут особых достоинств в мужчинах, кроме одного, разумеется, – рассуждал безусый философ Цинна, набрасывая на голову край белой тоги.