Она заговорила первой.
Она всегда начинала говорить первой – и первой замолкала, где-то на полмысли.
– Извините, – сказала она, – а где здесь мясной павильон?
Она, оказывается, заблудилась.
В том Алайском еще можно было заблудиться.
Как он обрадовался!
Даже его новый горб сладко заныл.
Конечно, он повел ее к мясному павильону, хотя плохо помнил, где тот находится, вообще был равнодушен к мясу.
Сноска. Алайский базар.
Сноска оформлена в виде трех звездочек, которые, если приглядеться, похожи на три хризантемы, которые он купил ей той осенью в цветочном ряду.
По другой версии, эти три звездочки могли означать коньяк «Самарканд», который также мог быть куплен на Алайском.
Алайский находился рядом с факультетом.
Разделяла их швейная фабрика, на первом этаже ее был магазин. В витринах стояли картонные человечки, одетые в продукцию фабрики.
Раз в месяц их протирали мягкой тряпкой.
Слово «манекен» произошло от голландского mannekijn, «человечек». «Ручки, ножки, огуречик – появился человечек». «Ручки» у них были вполне себе руками и «ножки» – стройными, пусть и негнущимися, ногами. «Огуречика» не было совсем: один раз, идя с факультета, он видел, как их раздевали, чтобы нарядить в новую продукцию. Картонные мужчины под брюками оказались гладки и бесполы.
Манекены для всей необъятной страны изготавливались в Вильнюсе, Литовская ССР, и они смахивали на литовцев. У манекенов-женщин были серые змеиные глаза.
От вида местной продукции, в которую их наряжали, на их лицах проступала брезгливая улыбка.
Фабрика и картонные люди на витринах были промежуточным звеном. Промежуточным диалектическим этапом между базаром и факультетом.
На базаре пахло жизнью и живыми людьми. Даже в мясном павильоне, где пахло только мясом. Даже в молочном, где пахло молоком и обернутой в марлю брынзой. Даже в хлебных рядах, где стоял запах теплых лепешек.
Человеческий запах проникал везде и везде праздновал свои маленькие победы.
Только в «Живой рыбе» пахло мертвой рыбой и хотелось скорее выйти.
Человек и его запах – тема для еще одного маленького трактата, который он не напишет.
Советский человек выделял в год около двухсот литров пота.
Советский человек радовался, горевал, аплодировал, мялся в очередях, давился в трамвае, бежал под пулями, писал длинные и бессмысленные жалобы. И потел, почти непрерывно потел. Его подмышечные впадины, веки и крылья носа регулярно орошались потом. И весь этот оркестр потовых желез выражал то, что не могли выразить ни его крики, ни его песни, аплодисменты и жалобы.
Двести литров в год. Таковая была его выработка, за которую его никто не хвалил и не премировал. Ташкентский человек, прогретый солнцем, даже перевыполнял ее.
Манекены не потели, они только пылились и безразлично глядели сквозь стекло. В далекой холодной Литве их изготовили из папье-маше, легких, пустых, лишенных сердца, мозга, потовых желез и того, о чем было сказано выше.
Философский факультет был обсажен высокими деревьями и выкрашен в розовый цвет. В середине девяностых факультет отсюда изгонят, деревья вырубят, а здание выкрасят в серый. Но он уже этого не увидит.
Студентов и преподавателей можно было встретить на базаре. Преподаватели чинно несли в авоськах дары земледелия и животноводства.
Философский факультет был Алайским наизнанку. Алайский играл рассветными красками грядущей рыночной экономии; на философском догорала прощальная заря истмата и диамата.
Вдоль длинных коридоров стояли невидимые манекены единства и борьбы противоположностей, перехода количественных изменений в качественные, с негнущимися руками и ногами. На одном было написано ручкой неприличное слово, тоже невидимое.