Жизнь без любви есть, а без смерти – нет, он знает. Точнее, так он думает, будто знает. Степ бай степ – меленькие шажки, приближающие новоизвлечённого из матки детёныша к конечному пункту назначения белкового тела – суть так называемой эволюции или мутации (у кого как), и если позволить себе фантастическое допущение, будто анима всё-таки существует, то избавление каждого земного сидельца, заточенного в скорлупку собственного бытия в себе от памяти (Прокофьев, «Вещи в себе», переслушать — карандашом на полях блокнота), есть якобы проявление так называемой любви Абсолюта к прямоходящим. А по мне, Рунов шепчет беззвучно, лучше б знать, что было с анимой до рождения… Жизни без смерти – нет, а без любви – есть, так он думает до тех пор, пока не видит Её снова – такую же недосягаемую, как картину из его сна, такую же живую и тёплую, как жгучий запретный воздух (Её! Тайный! Запах!), который словил он нежданно в районе Сретенки. Наваждение, длившееся горячечную секунду, привело в изумление – поцелуй сквозь пространство, Её дурманящий поцелуй, Её чары, без разделительных музейных нитей! Бред?..
Он присел на скамейку – мозг отказывался верить в «слияние», однако запах был столь явствен, что Рунов усомнился, точно ли сам он в порядке – быть может, избегание «отношений» всё же сыграло с ним злую шутку – быть может, он сходит с ума?.. Жизни без любви нет, покачал головой Рунов, так и не крикнув пространству «ай эль ю бэ эль…». Какое странное словечко – любит.
Он столкнулся с Т. у стойки администратора, когда, оставив разочарованного менеджера ни с чем, покинул зал и оказался в холле. «Вы обманываете людей! Вся ваша работа строится на обмане! Наглость какая!» – чуть не сбив Рунова с ног, Она, хлопнув дверью, выбежала на улицу. Рунов быстро вышел следом: хм, обманулся не он один? Захотелось просто заговорить с Ней – да, чего уж там, коротать ещё один вечер в компании с собственным эго желания тоже не возникало – сколько их было, разговоров с самим собой?.. Т-с-с!
Когда-то он знакомился на «раз-и», но, возможно, несколько лет, проведенных в осознанном уединении, впрямь что-то в нём надломили (а может, наоборот, выправили: кто знает!) – он забыл, о чём говорят с женщинами, если это не женщины из оркестра, для которых он, седеющий мальчик-сорок-плюс, их контрапунктное выраженьице, – всамделишный «завидный жених»: так Рунов, чувствующий, что потерявшие последнюю надежду р о д и т ь оркестрантки видели в нём одно лишь заветненькое оплодотворяющее начало – «отца своего ребёнка», и лишь во-вторых – мужчину, всё больше и больше растворялся в скрипке. Продолжать род-урод, как выкрестил он ещё в юности чересчур шумное, прожорливое и в целом малоинтересное ему человечество, столь постылым образом не хотелось. Он мог бы позволить появиться на свет киндерёнышу от одной лишь Возлюбленной, да и то – не факт, ибо Возлюбленная стала бы прежде всего любимой женщиной, и лишь во-вторых – «матерью его ребёнка». Идеализации института «яжемать» Рунов никогда не понимал, отцовства – тем паче: родителей-фотографов, исколесивших всю страну, он, проживший с их подачи семь лет в интернате ЦМШ на Кисловке, ни в чём не винит. Эти люди, которые дышать не могли друг без друга и которым, кроме них самих, в сущности, никто никогда не был очень-то нужен (а ведь это и есть счастье, думал порой Рунов, подглядывая, как они держатся за руки, просто быть вдвоём), – итак, эти люди дали ему ровно столько тепла, сколько могли, да и как можно требовать больше?.. Чушь какая, «недолюбленные дети»! Сейчас они видятся несколько раз в год: католическое рождество, хэппибёстники – в остальном достаточно телефона: старики, по счастью, здоровы и даже заглядывают иной раз на концерты…