Он садится. Играет. Негромко – и всё же карточный домик рушится. Пять утра. Шестёрки всех мастей стучат в стену: пять утра, господин хороший, имейка совесть! мало мы, что ли, рояли ваши терпим?.. Пустая бутылка катится к батарее. Ребёнок, ничего не понимая, вскакивает с кровати и спрашивает папу, что случилось. Папа смеётся. У папы есть музыка. Она удержит, непременно удержит… лишь она одна и не даст отцепиться тросу: Franz Schubert, Six Moments musicauх, D 780.

ИЗ ЦИКЛА «ТРИ ТЕКСТА О ГЛАВНОМ,

ИЛИ AMOR NON EST MEDICABILIS HERBIS»

блюз для Е.С.

[«ЖЕРАМНЫЙ ПЛОД»]

Джон держит Эн под локоток (локоток-лакмус, локоток-куколка, локоток-энтомолог’dream) – держит так нежно-сосредоточенно, что даже не замечает, как щербатые его подошвы скользят по чешуекрылому льду, и вот уж оба – олэй, бабочка, смотри-ка! – летят стремительно вниз, вни-из – туда, где лунная её дачка (так называет Эн новёхонькую свою – с иголочки, в чьё ушко сто кальп входила, – нору) приобретает слабо ощутимые очертания студии, а там: великанская размагниченная кровать, стражники-полки с уснувшими буковками царевен в чернокнижных арканах, сухопарые монохромные жалюзи, стол, стул, батарея – и так до лампочки.

Он, впрочем, упустивший в том паззле локоток Эн, всего этого теперь-то не видит, как не видит теперь-то и Эн, не успевшая в том паззле (конец века стучал по рёбрам, кому сиделось на пятой ровно!) запеленговать его, Джона, рахманиновскую растяжку: децима, а в ней, если рельефно-точечный шрифт нащупать, – тыква-горлянка, лагенария.

Но это – в нынешнем здесь-и-сейчас, а в том — смеющиеся зрачки Джона врастают в смеющиеся зрачки Эн, отражающие усмешку дарёного брюта: и вот – пузырьки истончаются, и вот – волчья ягодка перекатывается с ухмылкой в лабиринте времён, зато сладкая шоколадная крошка пристаёт к лабиям: lingua-lingua, я тебя съем, аmor non est medicabilis herbis[2], олэй!

Город Тот, раскинувшийся над Городом Этим, впускает струящиеся эфиры их с той же лёгкостью, с какой Эн отламывает от кожи клетку за клеткой. «Клетку за клеткой! Клетку за клеткой!» – скандирует, не понимая истовой зависти, оставшийся внизу шельф: оный не ведает, что снулый его гаввах[3] давно поделен цепями питания – во многой мудрости много печали!

«Мне чуточку жаль их, самую чуточку», – Эн утыкается носом в ладошку Джона: так в детстве – в ракушку – ухом, и вот уж его, Джона, ручная децима – «всего-то» октавка с терцией, которую он легко «берёт», – взвивается на мощном крещендо, озвучивая-отсвечивая яростный рёв децимаций. Эн ёжится: каково это – знать, что ты можешь стать «каждым десятым» – десятым, которого тотчас забьют камнями свои?..

«И все их житейские попечения столь просты… – она продолжает, будто бы сомневаясь. – Для чего же им шкурки, скажешь? Что носят они в себе?.. Блаженны ль ‘нищие духом’ – а если даже и да (сделаем фантастическое сие допущение), то как, ну как наследуют они пресловутое ‘царствие’, а?..»

Джон видит Эн словно впервые – и словно впервые замечает, что щиколотки её тонки, запястья узки, а за спиной – рвущиеся чрез новый слой крылья: такие же, как у него – ну или почти.

«Раньше, в том паззле, нам никак не удавалось ‘сложиться’ – здесь же всё исполнено безупречной графичности… Почему на шельфе иначе? Почему не видели там орнамент? Можем ли мы считать себя настоящими в радужнейшем Жераме[4]? Правильно ль называю я место, в коем пребываю теперь счастливой? И: разве счастье не есть безмятежность?.. Ликующий град снился мне всю кали-югу – всю кали-югу, пока топтала раскалённые башмачки… Почему улыбаешься и молчишь целую вечность?.. Улыбаешься и молчишь, совсем как