Шершавая кисть Марселя старательно облизывала холст. Холст все больше темнел. Прихоть Марселева дарования заключалась в том, чтобы двигаться от краев портрета к его центру, от фона к лицу, от флоры – к графу. Марсель был полон решимости вначале как следует изобразить то, чем Карл не является – колонной, листом черемухи или мухой, – а затем, полагал Марсель, будет гораздо легче изобразить, чем же Карл является. Своего рода стихийная апофатика.[50] «Что хорошо в литературе, дурно в живописи», – мечталось съязвить Мартину, но его, как назло, не спрашивали.

Лицо Карла – бескровное, цвета холста – оставалось в карандаше посередине. Кругом пестрел дополнительный план, который в детских описаниях портретов величают «остальным». Звезды, луны, травы, птички, змейки, лютни, прикорнувшие в уголке, загадили все, некуда было плюнуть. Остального прочего было так много, что не оставалось сомнений – Марсель всю жизнь рисовал одни декорации. Карл перемещался по поляне, описывая полукруги-полукружия; Марсель вторил ему перед мольбертом; Мартин, слившись со стволом ясеня, чувствовал себя Полканом на цепи, в то время как его взгляд любопытной сорокой парил над поляной, где творили живопись. Так Мартин подсматривал в холст.

Портрет продвигался к концу, неделя – к субботе. Мартин был близок к тому, чтобы отравить Марселя, перепилить струны на арфе дяди Дитриха и начать брать уроки рисования. А в воскресенье Марсель вместе с отцом исчез, ни с кем не попрощавшись.

9

– Как тебе понравился сынишка этого Даре? – вскрывая едва затянувшийся гнойник, спросил Дитрих. Кажется, уже в понедельник. Мартин буркнул: «Понравился». Впрочем, его ответ был безразличен Дитриху, всегда имевшему по любому поводу свое золотое мнение. Его старания быть образцовым воспитателем превращали всякий вопрос в риторический. Не важно, что спрашивать, лишь бы в итоге получалось наставление.

– Он уехал домой, обхаживать болезную матушку. Хороший мальчишка. Ты знал, что он пишет юного графа?

– Простите, а кто такой этот Даре? – Мартин стеснялся своего неприкрытого любопытства, от которого в иной момент воздержался бы. Дитрих, впрочем, не был склонен видеть тут что-либо предосудительное:

– Альфонс Даре – мастер из Арля, он привез с собой какие-то штуки, декорации и фокусы. Среди прочего, представь, есть, по слухам, даже невидимая веревка. И все это, включая веревку, совершенно необходимо для фаблио. Каково?

10

Как-то Мартину пришлось прослушать длинную дидактическую читку с экземплами[51] – краем уха, как и все, что говорилось Дитрихом, – о некоем обычае, бытующем в землях язычников. О предметных письмах. Когда кто-то заинтересован в передаче сообщения и не умеет либо не желает воспользоваться принадлежностями для букворождения, он шлет письмо, собранное из предметов. Заворачивает в красивый платок голубиное перо, два кардамоновых орешка и медную монету, а затем поручает посыльному доставить многозначительный сверток адресату. Это значит: «В два возле голубятни – за мной должок».

Получается очень выгодно – и адресат, и корреспондент в случае чего имеют возможность оспорить свою причастность к переписке, отстраниться от сообщения. Иными словами, предметное письмо – густые кущи, где всегда может скрыться струсивший или сомневающийся. Истинный податель письма в случае чего – недоказуемый податель. Тот, кто получил, в случае чего – несообразительный либо вообще ничего такого не получавший простак: платок сгорел на углях, перо пущено по ветру, орешки разгрызены и выплюнуты, грош брошен нищему. Никакой графологии, никаких уличающих бумажек – разъединенные предметы перестают значить, сообщать, существовать как письмо.