– Почему ты не отвечаешь? Вертишься на диване, точно уж на сковородке!

– Почему?

– Да, почему?

– Ты хочешь знать, почему? Что ж, к чертям всю эту мнимую стыдливость: поговорим начистоту. Я так больше не могу! Правду говорят: картёжника могила исправит, и деньги, что ты просишь у меня, только глубже загоняют тебя в долги. Оставь меня, я хочу побыть наедине; да, правда, уходи.

Лицо его исказили гнев и отчаяние:

– Уйти, – воскликнул он, – и оставить тебя ему! Тогда как ты сама…

Он был ещё так молод…[59]

Я положил руку на плечо романиста:

– Мы с вами выбрали неудачное место для чтения, я почти ничего не слышу – но чувствую, какие эмоции переполняют ваши строки… Довольно читать – возвращайтесь-ка к письму, голубчик. Ступайте тотчас же домой, ночью так хорошо работается!

Он отправился восвояси, обуреваемый одновременно гордостью и беспокойством, – но распрощался при этом со всеми довольно надменно.

Негритянская музыка, позволившая стольким ничтожествам сойти за новаторов, вот уже некоторое время обволакивала и баюкала меня: казалось, что под плечами, руками, головой у меня вырастали уютные подушки. Право слово, она всё милее, чем наши несчастные оркестрики, которые раз за разом наигрывают вам «Трубадура» или «Кармен»! Да и потом, блюз напоминал мне об Америке[60] – так что вскоре я уже начисто позабыл Ларенсе.

Я, вместе с тем, был удивлён, не увидав в этом заведении ряд знаменитостей, без которых, как правило, не обходился ни один вернисаж; поразмыслив, я решил, что они, должно быть, просто не решились покинуть другой клуб, в котором обыкновенно блистали! Моя спутница наверняка думала о том же самом: склонившись ко мне, Берта Бокаж прошептала:

– Надо же, Жан Бабель[61] куда-то подевался.

– Вы что же, расстроены? Я знаю, он кажется вам забавным и интересным.

– Интересным, да, но, как правило, куда меньше, чем те, кого он передразнивает; он одарённый жонглёр – такое впечатление, что на носу у него балансирует рояль. Но если убрать декорации, станет видно, что шито это всё белыми нитками! Терпеть не могу нитки вообще, и тех, кто за них дёргает, в частности.

– Да, нитки и перевязывание пакетов я оставляю приказчикам – но вот нож, чтобы эти верёвки перерезать, у меня всегда с собой!

– Да вы, похоже, ревнуете – или просто не в духе?

– Допустим, но странно, что вы мне на это пеняете. Не вы ли сравнивали сильную половину человечества со стаей шакалов, подбирающих объедки за караванами?

– Бывают шакалы приручённые, они на диво послушны! А это что за прекрасное создание там, у входа? Никак, Ивонна Паве[62]! Вот кто и в девяносто будет прекраснее своих двадцати! Поговаривают, она была любовницей какого-то дадаиста.

– Не верьте всему, что слышите; но кто это с ней?

– Гласс, американец.

– Какой такой Гласс?

– Вы не знаете Гласса?

– Никогда бы не подумал, что бывают такие имена!

Они искали глазами свободный столик. Ивонна хотела танцевать со всеми неграми по очереди, так что вскоре мы остались без оркестра; Глассу тогда пришла в голову блестящая идея усесться за пианино и заиграть «У меня в табакерке восхитительный табак»[63].

Рядом с нами зашептали новое имя – и действительно, в толпе появился Пьер Морибон, автор последней горячей новинки «Яичники – открыты всю ночь»[64]. У него за спиной вырос ещё один молодой человек, который[65]

<…>

собирался уходить, но она попросила меня сполоснуть несколько оставшихся от ужина тарелок, объяснив, что для пущего спокойствия отправила прислугу по домам, а потому уборкой теперь должны заниматься любовники.

4. Прочь

Повесив трубку телефона, я тотчас вскочил в такси и приказал отвезти меня к мадам ХХ на проспект Булонского леса. Этаж – последний – мне указал мой юный друг Пьер де Массо