И подошла к кроватке Артема.
Он спал. Обладал он той же способностью, что и брат – спать крепко и глубоко, не реагируя ни на голоса, ни на свет, и сколько раз завидовала она им, своим детям, этому умению их погружаться в сон и быть там, не реагируя ни на крики, ни на будильник, ни на шум за окном. Она не умела так спать. Просыпалась от звука сигнализации во дворе, от крика соседей за стеной, даже от шумного дыхания Вадима…
Артем спал. И даже во сне его лицо казалось горестным, как будто бы как лег он вчера в слезах, несчастный, наказанный ею, так и проспал всю ночь в этом детском своем несчастье – быть отруганным и наказанным мамой…
Только ее, Марину, сегодня не трогало это его несчастное лицо. «Несчастное», с какой-то злостью подумала она. Паршивец, испортил все обои в детской, это же надо было додуматься – взять и разрисовать фломастерами рисунок на обоях! Это же надо! Ведь только летом сделали они ремонт. «Они» – подумала она тоже зло. Она сделала этот ремонт.
Вадиму как всегда было некогда, и она сама ездила по магазинам, выбирая эти обои для детской, такие, чтобы подходили и семилетнему Арсению, чтобы не слишком уж детским был рисунок на обоях, и чтобы трехлетнему Артему подходили. И чтобы была у детей веселая и славная комната. И обои она нашла подходящие – в домиках и паровозиках, с забавными человечками и веселыми деревьями на голубом, небесном фоне с белыми облаками. И сама она их наклеивала, и муторное это было дело – в одиночку размечать их, и резать, и скакать со стремянки вверх-вниз, – потому что некому было помочь ей. И вот теперь эти веселенькие обои испортил этот паршивец. Дорисовал он человечкам волосы на голове, между облаками намалевал, по-другому и не скажешь, – солнце, много солнц, куда доставала его рука. И поскольку рисовал он еще очень плохо, рисовал скорее каляки-маляки, чем рисунки, – солнца эти были похожи на яркие жирные кляксы. И деревья своими каляками он подправил, сделав их ярче, и паровозики кое-где, где успел, так же «закалячил», но именно в этот момент и поймала она его за этим занятием и всыпала, что называется, по первое число. И по заднице надавала, и по рукам нашлепала, и спать уложила раньше – в наказание. Ведь должен же уже понимать, что делает!
И он, в детском своем горе, плакал громко и безутешно, плакал и звал ее – только она не пошла к нему, чтобы осознал, паршивец, что натворил. Он – так и заснул в слезах и в всхлипах. И даже теперь, утром, лицо его было все таким же горестным, как и вчера…
Утро прошло в хлопотах, и в суете, и в раздражении. И опять Вадим умчался раньше ее, заранее замахав руками на ее еще невысказанное – отведи хоть Артема в сад:
– Некогда мне, я опаздываю, у меня сегодня планерка…
И – как чаще всего это и бывало – даже тарелку за собой не убрал, так и оставил на столе. Некогда ему, видите ли, у него планерка. А ей – есть когда…
И она громыхнула этой тарелкой о раковину и заорала на детей, все еще копавшихся в прихожей:
– Сколько вы еще будете собираться!..
И раздраженно оттолкнула Арсения, который копался со шнурками, завязывая брату ботинок, завязала сама, подумав опять – все я, все я, мне одной все это надо…
И по пути в сад и в школу была она молчаливой. Шла в своем раздражении, и не хотелось ей смотреть по сторонам на сугробы, навалившие за ночь, и дети, сначала радостно, по-щенячьи выражавшие свои восторги выпавшим снегом, тоже смолкли, знали они – лучше молчать, когда мама такая…
…Старуха нависала над ней всем своим телом и тряслась в такт тряске вагона, тряслась усиленно, демонстрируя всем своим видом, как неудобно ей, пожилой женщине, стоять, когда никто – она периодически с гневным выражением на лице обводила взглядом сидящих пассажиров, – никто не уступит места. Но Марине понятны были все ее ухищрения, специально ведь встала над ней, старая зараза, хотя вон у двери в углу столько свободного места, можно встать, и опереться спиной, и не стоять посреди вагона с видом оскорбленной добродетели.