– …очень любезно принял меня и многое рассказал, я ему очень, очень благодарен, Василий Степанович!

«Как же не быть!» – подумал Завойко.

– Так он вам и открыл? – спросил он, подразумевая, что дядюшка «открыл» карту.

– Он посадил меня в свое кресло, – с некоторой нервностью ответил Невельской, чувствуя, что Завойко спрашивает неспроста…

«Пусть думает что хочет, а я не боюсь».

«Так я и знал! Что бы он делал, если бы не расположение и доверие дядюшки? А еще намекает, что, мол, Фердинанд Петрович не сочувствовал. И еще смеет в разговоре со мной подвергать сомнению наше исследование…»

– Поверьте мне, Василий Степанович, только молю вас, поймите всё верно, что я говорю, глубоко уважая вас, – мы с вами должны действовать заодно, общими силами. Ведь вы сами столько трудились для основания здесь русской жизни!

– Так разве ж я не действую заодно? – обидчиво возразил Василий Степанович. – Еще в прошлом году – вы того не знаете, – с гордостью сказал Завойко, – Орлов был в лимане и уговорил гиляков продать землю в деревне Коль для устройства русского редута. Они просили за это китайки и несколько топоров.

Завойко был старше чином и чувствовал, что надо бы соблюдать в разговоре с Невельским побольше достоинства. Но он был очень озабочен, да и надо было успеть спросить его.

В это время загремели стулья, внесли виолончель, вошли дамы, хлопнула крышка фортепиано. Свечи горели ярко, и свет их отражался в блестящем красном зеркале фортепиано. Элиз прошла, улыбаясь, и легко поклонилась на обе стороны. Она была в коричневом платье, которое очень шло к ее глазам. Екатерина Николаевна села за фортепиано.

Невельской хотел что-то сказать и дотянулся к Завойко, но зазвучала нота на фортепиано, потом другая, послышалось, как смычок тронул струны виолончели, и все мягко стихли, словно примиренные. В этих первых звуках была какая-то неведомая сила. Далекое и родное напоминали они. Капитан, казалось, перенесся куда-то далеко-далеко, в Петербург или, может быть, в Италию, в ложу театра, где среди огней шумела публика и оркестр настраивал инструменты у занавеса. Капитан много путешествовал в Европе; кажется, не было порта, где бы он не бывал, и, приученный Каратыгиным, он всюду старался видеть, что дают на театре.

Виолончель заиграла. Невельской почувствовал, как этот звук задел все его нервы. И ему словно сжало горло. Исчезло все, кроме жажды музыки. Как человек, привыкший к внезапным опасностям и тревогам, он не вздрогнул, ни единым движением не подал вида, что музыка сильно захватила его. Только лицо стало совсем мальчишеским, розовым и острым.

Когда виолончель запела очень страстно и нежно, он откинулся в кресле; теперь голова его, как и на корабле, была поднята повелительно. Эта музыка пробуждала в нем какие-то странные силы, которых он до сих пор не знал за собой.

Он понимал, что музыкой выражают чувства и рисуют картины, что это живопись звуком, но никогда не чувствовал музыки так, как сегодня. Элиз сейчас была богиней для него, в тысячу раз прекрасней всех, кто находился в комнате. Она царствовала и повелевала. Казалось, сама судьба послала ее на далекий берег океана пробудить в горсточке измученных русских офицеров какие-то высшие чувства и напомнить им об ином, прекрасном мире, близости которого они давно не ощущали.

На лицо Муравьева, на его эполеты свет падал сверху. Муравьев сейчас был очень моложав, и почему-то казалось, что скулы его выдавались, а усы и глаза потемнели, и он походил на татарина. Потом он тронул рукой лоб, склонив голову на руку, держа локоть на ручке кресла и сидел, словно в глубоком раздумье, поджав сложенные ноги в лакированных сапогах.