– Поручик, вы – не Текинский полк, я – не Корнилов. Так что не надо про «бояра», не смешно… Вы, между прочим, инженер по образованию, а не гусар. Я вас в саперы переведу!

– Не губи, бояр, отслужу, бояр!.. Николай Федорович, да там же мастеровые, Красная гвардия, даже не матросы, они винтовку заряжать не умеют. Вы же видели: сразу за мир проголосовали – двумя руками.

– Хивинский!.. Господин полковник, Леопольд Феоктистович, скажите вы ему!

– Ну-ну, молодые люди! К чему горячиться? А вы, Михаил Алаярович, не обижайте командира – и авторитет не подрывайте. Сказано пешими – значит, пешими. Сказано рачьим способом – извольте-с соответствовать.

– Ой, бояр! Стыдно мне, бояр. Пойду харакирю делать, бояр!

– Господин поручик!!!

* * *

Он не видел, не мог видеть вечного движения своего Мира – маленького и одновременно такого огромного, не мог рассмотреть ускользающий от взгляда хоровод песчинок-душ. Мог лишь чувствовать – и сомневаться. Теорию он помнил: от первой стадии неверия и шока…

…Я знаю, что это – ненастоящее!

Через вторую, через «синдром шлема», отсекающий эмоции, превращающий жизнь в компьютерную «стрелялку» – к растворению, к полной гармонии.

Гармония не наступала. Мир был по-прежнему отделен стеклом. Местами оно истончилось, местами треснуло, но рука то и дело натыкалась на его холодную поверхность. Иногда стекло казалось льдом – непрозрачным, неровным, как тот, что покрывал маленькие окошки затерянной среди донской степи хаты.

Еще одна странность этого странного мира. Хутор под соломенными стрихами – обычный, малороссийский – а жили в нем казаки, столь же обычные служивые донцы. Но он уже не удивлялся. Здесь, на южной околице Каменноугольного бассейна, который еще не называли Донбассом, можно было увидеть и не такое.

Он привык.

Я… Я привык.

* * *
 – Их шепот тревогу в груди выселил,
а страх
под черепом
рукой красной
распутывал, распутывал и распутывал мысли,
и стало невыносимо ясно:
если не собрать людей пучками рот,
не взять и не взрезать людям вены —
зараженная земля
сама умрет —
сдохнут Парижи,
Берлины,
Вены!

Вдобавок ко всем своим неисчислимым недостаткам поручик Хивинский очень любил современную поэзию. Добро бы еще туркменскую (текинскую? узбекскую?), так нет же! Выпускник Николаевского инженерного училища предпочитал даже не русский серебряный век, а самых настоящих кубофутуристов.

Декламацию Бурлюка и Крученых я пресек. Запретить Маяковского не решился.

 – Дантова ада кошмаром намаранней,
громоголосие меди грохотом изоржав,
дрожа за Париж,
последним
на Марне
ядром отбивается Жоффр…

Читал Хивинский отменно. Легкий акцент, скользивший в его обычной речи, пропадал без следа, слова падали четкие, совершенные, изысканно-холодные. Форма примиряла с содержанием. Даже полковник Мионковский, приходивший в ужас от одного упоминания «современных», слушал внимательно, не пропуская и звука. Густые брови сдвинулись к переносице, огромная ладонь уютно устроилась в седой бороде…

 – В телеграфах надрывались машины Морзе.
Орали городам об юных они.
Где-то
на Ваганькове
могильщик заерзал.
Двинулись факельщики в хмуром Мюнхене…

Показалось, что я ослышался. Это что, Маяковский? Писалось три года назад, сейчас – январь 1918-го, факельщики двинутся по мюнхенским улицам только через несколько лет. Их главный пока даже не подозревает о грядущих «факельцугах», задыхаясь от иприта где-то на Западном фронте…

Поэт! Опасные они люди, поэты.

 – Теперь и мне на запад!
Буду идти и идти там,
пока не оплачут твои глаза
под рубрикой
«убитые»
набранного петитом…

Нам пока не идти на запад. Там – войска Антонова-Овсеенко, там черноморские моряки, высадившиеся на побережье Азовского моря. На север тоже нет хода, на севере Сиверс и его балтийцы, прочно занявшие Каменноугольный бассейн. На востоке – заснеженная степь до самого Царицына, где собирает войска будущий диктатор Северного Кавказа Автономов.