В общем, бабушке моей Розе всегда было о чем поговорить со Всевышним. Там зажал, здесь недодал. С причудами дядька, забывчив по-стариковски, рассеян.

Вот так сидела она на кухоньке полутемной, свет не зажигая, и телевизора никакого не надо! Бабушка моя сама себе была телевизор и радио в придачу. Такие спектакли! Такие лица и голоса! Они у нее все в голове сидели. И рада бы избавиться, хоть ненадолго, но не тут-то было. Галдят и гудят. Будто места им другого нет, кроме ее головы. Иной раз до такого договорятся!

Боже вас сохрани узнать!

А тут уже и пять, слава богу. До шести совсем ничего. В шесть можно взять кошелочку, потертую на сгибах, пальтишко набросить, балетки – и на рынок. Самая вкусная клубника, если хотите знать, та самая, утренняя.

Проснешься, бывало, только потянешься (ах, как сладок утренний сон), окно раскроешь, а внизу – она. На скамейке. Бормочет, кивает головой. То так, то этак. С кошелочкой своей. Полной меда и молока. Сидит, ноги в балетках вытянув, ивовой веткой от мошкары отмахивается.

Так вот отчего она не спала. Мошкара. Твари кровососущие. Иду на кухоньку, зажигаю свет, ставлю чайник. Сухари, если их в чае размочить, есть-таки можно. И голоса, слава богу, при мне.

Можно сказать

Можно сказать, что выросла я в скучном районе, застроенном пятиэтажками, совершенно одинаковыми, – но это как кому.

Вот я бы, допустим, ни за что бы не спутала свою пятиэтажку с соседней – там и подъезды пахли иначе, и стены были мрачней.

Наша была веселой. В первой парадной жила такая Таня, абсолютно бесстыжая Таня в такой бесстыжей юбке, и в нашей же располагался подвал домоуправления с шахматным кружком.

Можно сказать, что выросла я под книжной этажеркой – весьма хрупкой, или в палисаднике – не в первом, а как раз во втором, дальнем, – или на лугу, который тогда был лугом, а не новым микрорайоном.

Можно сказать, что выросла я на растрепанной книжке братьев Гримм, или на «Голом короле», или на «Неуловимых».

Или на скамейке под фонарем – с первым любовным посланием от Алика Б. из параллельного класса.

Или на похоронах Феликса, после чего мир не сошел с ума и не взорвался, и никто не отменил первый звонок и последний, а также морфологический разбор в конце предложения.

Или в лагере, в банный день, когда впервые увидела вожатую голой.

Или на дискотеке, когда приглашенные мною кубинцы продемонстрировали крайне неприличный танец, после чего процесс «взросления» охватил даже самые отсталые слои.

Или когда меня подстригли – и я весь день провела в шкафу, потому что все было кончено.

Или в гостинице «Советская», где мне, идущей по коридору школьнице в нелепых зимних одежках, улыбнулся взрослый мужчина лет двадцати?

Я затрудняюсь.

Может, все это был сон? И города, в котором я выросла, нет – ни на одной карте мира, ни в гугле, ни в яндексе, нигде.

* * *

Мне повезло. Я застала настоящие дворы. Помните дворовую стенгазету? Позор пьяницам и хулиганам, бездельникам и тунеядцам. Солидный дяденька-управдом в растопыренном на пузе пиджаке делает «ну-ну-ну» кактусообразному человечку в брюках-дудочках (чуть позже – клеш), с носом, исколотым торчащими в разные стороны иголочками. С тех пор я всерьез полагала, что пьянство и тунеядство приводят именно к такой деформации носа.

Я застала дворовую стенгазету, товарищеские суды и синюю школьную форму.

Уже через год она стала коричневой, и надолго. Мальчики еще донашивали синие костюмчики из шерсти и синие же береты, но коричневый цвет постепенно вытеснял синий.

Школьные парты, те, первые, немного липкие от масляной краски, тесные, угрюмые, внезапно исчезли, уступив место изящным и легким. Исчез запах краски, но не мастики, – рыжие паркетины влажно блестели, и это был запах начала года, – астры, мастика, влажная тряпица или губка, которую перед уроком полагалось смачивать, выкручивать в туалете, – до сих пор испытываю стойкую неприязнь к мокрым тряпкам.