Ормо рассуждает о том, можно ли считать смерть Авдеева-Черноморского самоубийством, то есть неотпеваемым смертным грехом. Или всё-таки тут наличествуют основания для песнопения, равно как и в случае с осознанным исступлением на смерть Александра Матросова и Иона Солтыса? Ведь и они, добровольно положив тело на амбразуру, тем самым положили свою душу за други своя.

Речь Ормо становится всё более метафоричной, его сообщение обретает черты со-общения. Припоры и плахи одесских катакомб подмывает кровь героических партизан, косяки не выдерживают и рушатся, погребая винные пятна и отпечатки каблуков курчавого гения на полу подвалов светлейшего князя Витгенштейна. Цитадель Кицканского монастыря, подобно граду Китежу, погружается в пучины Пино Нуар. В багряном и фосфоресцирующем сумраке воцаряется директива молчания Людвига Витгенштейна, и реет, привольно и скучно, над беспредельно немотствующей гладью исихазма, дух одиночества.

Одиноко молчавшим я видел Ормо только в истоках пути. Первый раз – в Хрустовой, после возлияний в глубоченном погребе дяди Миши, после пугающих багровыми отсветами новостей про Нистрянского монстра и рассказов про подземные битвы обречённых, но несгибаемых одесских герильерос.

Наступил тихий час – время, пока дядя Миша занимался курами и свиньями, кормил, и поил, и расчесывал смоляную гриву своему серому, в чёрных пятнах, Орлику перед отправкой на Окницу.

Огородники, сморённые маршем и вином на голодные желудки, недвижимо дремали, где попало, по двору – этакий сад беспробудно-мертвецких камней, обнесённый оградой из понтийского известняка. Мысль о Таисье томила, мучила и жгла, и от этого мне не спалось и не сиделось. Я вышел за каменный круг и увидел Ормо. Он сидел на земле в отдалении, опершись локтями в колени, прислонившись спиной к валуну, в виду тёмно-серой полосы безлистого пролеска.

Приблизившись, я разглядел, что его веки сомкнуты. Выражение его лица было настолько безмятежно, что я уже развернулся, чтобы неслышно ретироваться. Он сам меня окликнул.

– Нагрелся за день на солнце, как сковородка… – услышал я его.

– Надо будет попытаться отговорить Южного Юя… – вдруг тихо произнес он.

– От чего? – спросил я.

– Он бьёт деревья и камни… – сказал Ормо.

Голос его долетал прозрачным, начисто лишенным каких-либо интонационных оттенков, обертонов и прочих-иных модуляций.

– Набивает руки и ноги… Использует в качестве «груши» стволы деревьев и камни, – проговорил Ормо и вздохнул. – Это, конечно, позволено, но вряд ли полезно. Во-первых, ему ещё рано. Суставы испортит. За набивку следует браться дана с третьего. А, во-вторых…

Он умолк и сказал спустя паузу:

– Франциск говорил с животными и растениями, а учился у камней…

– И чему же у них можно… учиться? – глупо усмехаясь, тут же угодил я в ловушку, расставленную незаметно и походя.

– Молчанию, – ответил Ормо. – Лезть с разговорами к очевидцу второго дня творения недальновидно. Монолог монолита требует внимания. Базальт или – вот, известняк… Вдох – архей, выдох – протерозой. Ни пространства, ни времени… Только дыхание и биение… Они же – и волна правды, и острие, и источник воды, текущей в…

Я в Орминой речи про камни разбираю только «Орхей». Он что, намекает на каменный восьмиконечный крест Старого Орхея? Откуда узнал? Уловил в свои сети молчания? В «Огороде» я ни с кем не делился. Только с Таей… Неужели Таисья с ним откровенничает?

Это что же за бред: в томлении зноя и жажды искать море, скитаясь по его дну?


Второй раз, созерцающим, я застал его в Окнице. Нельзя сказать: праздник близился к концу, ибо это предполагает границу, а её как раз и не наблюдалось. Хотя где-то она таилась: в диффузных разводах-вайнлиниях, итоговых и множащихся, бесконечных бордово-чернильных сфумато, когда я, не соображая и не помня, шкрябал фарфоровой чашкой по эмалированному дну, пытаясь зачерпнуть ещё, а потом, бросив тщету и чашку, принялся пить, припадая к краю, прямо из ведра, как первобытно-неотёсанный скиф.