В этот миг на наши отрядные выжимки и набрёл дядя Миша, вернее, его Орлик, послушно ступающий конь, серый, в чёрных яблоках, со спутанной смоляной гривой. Во истину, дядя Миша явился на своей каруце[16], как пророк Илия.
«Пить! Пить! Пить!» – истошно воззвали жаждавшие грома и ливня. «Эх вы, бедняжки…» – сострадательно отозвался селянин, тут же усадил на телегу особенно страждущих и без промедления направил телегу по пути спасения.
Двинули в Окницу, а очутились в Хрустовой. Она лежала на каменистых склонах, не оставляя своим жителям иного выбора, кроме как восходить или скатываться по наклонной. Вот мы туда и скатились, на скрипящей и громыхающей каруце дяди Миши. С раскаленных вершин низверглись в катакомбы окницких погребов.
Крестьянские дворы обнесены невысокими, по грудь человека, кладками из понтийского известняка. Из него же построены времянки, дома, сараи. Тоже самое – в Кузьмине и Грушке, тоже самое – потом в Окнице и далее – в Подоймице, Подойме, в Рашкове и Янтарном.
Ограды выложены из камней, добытых из земли при рытье погребов. Рытьё трудное, а погреба глубокие. В земле теперь, вместо камней, дубовые бочки. Бока заскорузлой туши изрыты крестьянскими схронами. В глубь ведут убитые ступени и электрические провода, а там, под спудом пушистых 40-ваттных курчаточков, зреет в дубовых сердцах кровь левиафана. Скрючившись в три погибели, спускаемся по ступенькам, и по пути хозяин, дядя Миша, объясняет, что чем глубже в земле хоронился камень, тем непредсказуемее ведёт он себя в ограде. Затаённые молчуны-черноризцы, извлеки их на свет Божий, принимаются своевольничать, норовят выпасть из кладки.
Только здесь до меня доходит смысл разглагольствований Южного Юя по поводу названия нашего товарищества, учиненных им в изначальной точке нашего сплава – в северной ледовитой Грушке.
Южный Юй уже в Грушке как-то сразу и вдруг набрался и пустился рассуждать о том, что означает оное о- во лбу «Огорода»: не столько само место возделывания, но то, что его ограждает. «Меловая черта, очерченная Хомой Брутом!» – поддакнул Агафон, а Южный Юй продолжал: у поморов магический лабиринт, выложенный из камней и ведущий из мира сего в потусторонний, называется огородом, иначе же – вавилонами.
А грушкинский Яков, смеясь, возгласил, что вавилоны он и сам горазд выкладывать. Точнее, он их выписывает, когда, выбравшись из соседского погреба, на нетвёрдых ногах возвращается домой.
Ушуист и астральщик гнул своё: про скоморошьи перегуды и про русский боевой стиль «Любки», про марш-броски кержаков по Сибири, а беспоповцев-поморцев – по Восточной Европе. А Ормо сказал, что заяцкие вавилоны – это окаменевшие змеи, которые греются на скудном соловецком солнце. Такой змей может проглотить тебя на зимний солнцеворот, а изрыгнёт на летний. А если не будешь идти посолонь, переварит без остатка. «Не оглядывайся, Эвридика, а то превратишься в соляные столпы Стоухенджа!» – икая, продекламировал секретарь.
А Ормо сказал, что есть кладка, а есть сруб и раскол. И последним способом возведена была Выгская республика. А Яков заявил, что класть можно вприсык и вприжим. А Ормо сказал, что архангелы основали свой город, выстроив гнёзда-дома из собственных перьев.
Известняк – мёртвые души, спрессованные толщей тысячелетий жители древнего Сарматского моря. Тела их – мелки в руках школьников, их душа расплескалась и высохла.
Попасть в лабиринт проще простого. Только как потом выбраться? Но мы и не пытались. Наши организмы – обезвоженные, изнуренные нежданным в апреле зноем – жадно впитывали сумрачную прохладу, заключенную под сырой полусвод. Гулом гудящие, натёртые ноги вожделели забвения и покоя, и его дарил холодный, в запотевшем стакане, тоже краскэ ку умэрь, но хрустовского разлива, посредством этанола и энантового эфира напрочь вымывая из мышечной памяти последствия пятнадцатикилометрового марша.