Франц знал, что его настоящие родители были довольно богаты, потому что из обрывочных, почти истлевших воспоминаний об их жизни, он почерпнул вычурную роскошь интерьеров и обилие картин, скульптуры и других произведений искусства. У них были слуги, эти лица почему-то отпечатались в его сознании куда ярче, чем образы отца и матери. Но даже наличие прислуги не помогло им уследить за единственным ребенком. Поэтому он не хотел быть на них похожим и во всем подражал Нойманну, являвшему собой полную противоположность того утерянного, буржуазного мира.
Пусть дом будет пустым. Пусть книги, единственное, что имеет хоть какую-то цену и функциональный смысл, валяются на полу, на подоконниках, на диване, в полном беспорядке, но не стоят ровными рядами в красивой фамильной библиотеке. Пусть немногочисленная посуда покрылась трещинами и пылью. Пусть в полупустом шкафу на вешалке висит только военная форма.
Форма, которую после произошедшего несколько лет назад, ему хотелось выбросить, сжечь или разрезать на куски. Обесцененная, несущая в себе клеймо позора, а не гордости.
Он пришел в армию наивным мальчишкой, полевым медиком, который хотел помогать людям. Ему приходилось ампутировать безнадежно израненные конечности, сообщать пациентам безрадостные новости о необратимости их травм и грядущей инвалидности, проводить последние часы вместе с солдатами, потравленными газом и задыхающимися в кровавом кашле. И он делал все это, уверенный, что служит благой цели. Служит своей стране и ее гражданам.
Он не подписывался становиться палачом и насильником.
В очередной раз за последние три года, шаткой походкой уже изрядного подвыпившего человека, Франц добрел до спальни и распахнул шкаф, размышляя над тем, чтобы уничтожить то, что лишний раз заставляло его вспоминать о том, о чем помнить ему совершенно не хотелось.
А ведь Нойманн был прав. Он еще тогда сказал, что его воспитаннику не стоит отправляться на фронт и повторил это, стоило начаться новой войне. Нужно было слушаться мудрого старика, а не играть в геройство.
Грань между совершением подвига и совершением преступления оказалась слишком хрупкой. В этом проклятом мире, где все истины вывернулись наизнанку, их нелицеприятное нутро мозолило глаза.
Франц так и не решился что-то сделать с проклятой формой, уселся на пол в спальне и сделал глоток прямо из горла бутылки, которую держал в руках. Он прекрасно понимал, что уничтожение этого ненавистного напоминания ничего не изменит. Ему все равно будут сниться кошмары, хотя, к счастью, это стало происходить довольно редко.
Встреча с Леманн содрала корку с только немного затянувшейся раны, и теперь он был уверен, что скоро снова увидит сон из серии тех, после которых прежде частенько просыпался в холодном поту.
Память милосердно стерла черты той девчонки, и в каждом новом кошмаре у нее было другое лицо. Другой цвет волос и платья. Другой рост и форма ногтей. Другой голос. Но слова, которые произносил этот охрипший от слез голос оставались неизменными от разу к разу.
«Пожалуйста»
«Пожалуйста»
«Пожалуйста, не надо»
Франц зарычал и швырнул опустевшую бутылку о стену, даже не попытавшись увернуться от сияющего града осколков. На безликих обоях в растительный орнамент осталась вмятина в месте удара. Он запустил руки в волосы, стряхивая с них стеклянную крошку.
– Я же, блядь, хотел как лучше, – пробормотал он, не зная, к кому обращается. Возможно, к безмолвному призраку, стоящему перед глазами, как живой.
Нельзя винить себя за убийство из милосердия. Он бы сошел с ума, если бы думал обо всех тех людях, которым подарил медикаментозную смерть во время войны, избавляя от страданий и куда более долгой, мучительной кончины. Они сами просили об этом. Крошечная инъекция была желанным освобождением.