Но именно потому, что все «при ребенке» – разговоры, книги, люди, – она вырастает такой, какой вырастает, и воспринимает мир не в кривом зеркале идиотской пропаганды, а так, как и следует это глухое время воспринимать.

* * *

…по аллее, усыпанной листьями, шла ему навстречу Мадо.

И. Эренбург

Двадцатые-тридцатые годы теперь уже прошлого века – какая-то загадка в них. Особенно в женщинах. Ахматова пишет, что, когда арестовали Мандельштама, в дом к Надежде Яковлевне «женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные – в свежих весенних платьях». Это май 1934 года. Вот эти женщины в весенних платьях посреди Москвы (Нащокинский переулок, мои места!). А вокруг – террор (не нынешний, а тот, государственный). И живут на дачах, качаются в гамаках, принимают гостей… Всюду жизнь? Или – всё то же мужество жить?

Кто теперь читает Эренбурга? Кто теперь вообще что-нибудь читает? Веру Панову, например? Да ее и знать никто не знает. И даже Трифонова. Вот его, как мне кажется, тоже занимала загадка тридцатых годов. Изгнание из рая – из Серебряного Бора, из дома на набережной…

А у Эренбурга была Мадо. Не леди Эшли, конечно, но все же… Англичанка Брет, француженка Мадо и наши в нарядных весенних платьях – судьбы разные, но поколение одно: тот же век, тот же воздух, грозовой, предгрозовой.

Лучше всех знает Эренбурга и ту эпоху Борис Фрезинский, и мы не раз говорили с ним о странной атмосфере двадцатых-тридцатых годов.

Почему меня так занимает это время, эти люди? Сама не знаю. Почему в них «все вглядываюсь, вглядываюсь, вглядываюсь я»? Разве не всякое время и всякое поколение загадочно? Да хотя бы и наше. Но судить не нам, а тем, кто после нас будет, может быть, вглядываться в нас…

А тот жестокий подцензурный век (век-волкодав) оставил не так уж много бумажных свидетельств о себе: писем, мемуаров. Дневники скупы, письма еще скупее. Переписка Лили и Эльзы – сплошные тряпки! Разве мыслимо было доверить бумаге свою и без того насквозь продуваемую жизнь!

И все же женщины тех лет умудрялись на смертельно опасных сквозняках оставаться изящными и прелестно легкомысленными. Как им это удавалось – вот загадка! Конечно, Брет Эшли тут ни при чем – она жила в Париже, а не в Москве.

А в Москве, например, жила Людочка, Людмила Васильевна – мать Инги. Коммуналка на Потылихе, двое детей, мать («Люда! Уйми своих бандитов!» – это по телефону на работу), внешняя хрупкость, капризность, а внутри – сильная женщина. Будто и не стараясь ничуть, умела внушить окружающим одно лишь чувство по отношению к себе – обожание. Сопротивлялся ему только Максим, да и то из ревности. «Дега, Мане, – зло говорил он, – а спирт воруют».

Ничего она, конечно, не воровала, думаю, ей просто иногда отливали в мосфильмовской лаборатории, где она работала.

Приходя, она в изнеможении падала на диван и ничего, сколько я помню, дома не делала – только читала. Иногда, если удавалось уговорить, что-нибудь совершенно великолепное шила. Однажды сшила мне юбку. Это в пятьдесят седьмом году перед фестивалем. В моде тогда был ситец («Ситцевые, ситцевые, что вы! Вы с ума сошли – она ж своя!»). Кусок ситца синего с большими желтыми подсолнухами достала Инна, им в каком-то распределителе («Комсомольская правда»!) выдавали. Инна достала ситец. Инга уговорила Людочку сшить юбку, потрясшую обе столицы: ничего такого яркого тогда еще не носили.

По субботам Людочка уезжала к любовнику. Впрочем, слово это в доме не произносилось – только имя. Она, по своему обыкновению, лежала и читала, а он все названивал нетерпеливо. «Людочка, – говорила Инга. – Поезжай же, наконец, неудобно». «Скажи ему, что я уже уехала», – отвечала она, смеясь.