Реакцию Островского можно понять. В той писательской славе, которая окружила его в последние полтора года жизни, заключился теперь весь смысл его судьбы; посягнуть на его профессиональное признание – значило теперь посягнуть на само духовное его бытие, а это все, что он, в сущности, имел. Так пришел он на своем пути к последнему парадоксу: кухаркин сын, колотивший маменькиных сынков, кочегар, презиравший спецов, железный боец, бравший на мушку белоруких буржуев, обретает литературную славу; он оказывается в ней, как в гигантском дворце, и уже не может отступить. Полтора года он твердит себе и окружающим о профессиональном умении, о праве на так называемый писательский вымысел и о том, как он „создал образ“.

А за два месяца до смерти, когда стало, наверное, уже не до критиков, вдруг признается явившемуся к нему английскому журналисту:

„Раньше я решительно протестовал против того, что эта вещь автобиографична, но теперь это бесполезно. В книге дана правда без всяких отклонений. Ведь ее писал не писатель. Я до этого не написал ни одной строки. Я не только не был писателем – я не имел никакого отношения к литературной или газетной работе. Книгу писал кочегар, ставший комсомольским работником… Руководило одно – не сказать неправды… Я ведь не думал публиковать книгу. Я писал ее для истории молодежных организаций… А товарищи нашли, что книга эта представляет и художественную ценность. Если рассматривать „Как закалялась сталь“ как роман, то там много недостатков, недопустимых с профессиональной литературной точки зрения: ряд эпизодических персонажей, которые исчезают после одного-двух появлений… Но эти люди встречались в жизни, потому они есть в книге… Она не создание фантазии и писалась не как художественное произведение… Если бы книга писалась сейчас, то она, может быть, была бы лучше, глаже, но в то же время она потеряла бы свое значение и обаяние… Она неповторима…“

Так на грани гибели он возвращает себе ощущение истины. Истины бесконечно более ценной, чем загипнотизировавшая его „литературность“. Гонясь за формой-обработкой, он не знал, что владеет несоизмеримым: формой-органикой, формой-дыханием, формой-бытием. То есть тем самым, к чему мучительно идут все гении литературы, преодолевая свое „мастерство“… Мастерство – категория профессиональная, количественная, и на всякое мастерство найдется большее мастерство.

Это звено – то самое, за которое вытягивается цепь. С других концов нечего и подходить к повести. Мате Залка это и почувствовал: „Шедевр ли эта книга? – Да. – Чем? Техникой? – Нет“.

Но тогда – чем?

Потаенная углубленность в себя живет в этом человеке за обычной комсомольской веселостью тех лет.

Да, он – как все, и, как все, прошел до конца путь, уготованный его поколению. Он прожил типичную жизнь комсомольца 1920-х годов. Но он прожил ее так, словно видел в этой жизни внутренним зрением какой-то предельный, одному ему ведомый смысл, и поэтому был „чуть“ серьезней, „чуть“ суровее, „чуть“ последовательнее своих сверстников.

В недоучившемся кочегаре заложена была жажда последней логики, абсолютной логики, стальной внутренней логики. Жил, носился, дрался, а там, в сверхсознании, – словно тайну разгадывал.

А потом, после вихря, после рубания саблей, после ураганных переездов, после десятилетнего романтического сна наяву – болезнь: темнота и молчание. Беспредельный огонь сменяется беспредельным холодом.

Болезнь разом отсекает его от внешней деятельности. Он не знает позднейших сомнений и терзаний своих ровесников. Слепота замыкает его внешнее зрение, больные, каменеющие суставы сковывают его для внешних действий. Там, в сознании, остается раскаленный вихрь идей его эпохи; там, как в тигле, продолжается внутренняя работа, и создавший его мир, отсеченный от новых воздействий, начинает гениально обнажать свою структуру.