Целый год мы так встречались, дважды в неделю. Я ненавидел математику, но ради него старался не пропустить ни одного урока. Автобусы прибывали и отъезжали, а мы погружались в собственный мир, пока и в самом деле не вынуждены были расстаться. Я знал, что ровно в половине шестого он должен был куда-то зайти за своей мамой. Он рассказал, что его мама «большая начальница» в правительственном учреждении, но я так и не понял, почему он должен «за ней зайти». Я помню, он носил взрослые часы «Докса», целиком покрывавшие тонкую косточку его руки у запястья, и чем меньше времени оставалось до встречи с мамой, тем чаще он нервно поглядывал на циферблат.

При расставании в воздухе всегда витали возможности, но ни один из нас не осмеливался озвучить их вслух, будто мы все еще не доверяли реальности, не понимали, как вести себя в этой деликатной, хрупкой истории, в которой мы оказались: не встретиться ли нам просто так, без всякой связи с уроком? Или сходить в кино? Может, я приду к тебе домой?


– И если уж мы говорим о Великом Трахальщике, – воздевает он руки, – то позвольте мне, господа, уже в начале вечера во имя исторической справедливости от вашего имени и от всего сердца поблагодарить Женщину. Всех женщин во всем мире! Почему бы нам не быть щедрыми, братья мои, почему бы нам хоть один раз не признаться, где обитает наша розовая птица счастья, суть нашего существования, управляющая нашей поисковой системой? Почему бы нам низко не поклониться и не воздать должное той приправе жизни, острой и сладкой, что получили мы в саду Эдемском?

И он действительно кланяется, вновь и вновь опуская голову и отвешивая поясные поклоны той или иной женщине из публики, и, как мне кажется, каждая из них, даже те, рядом с которыми сидят их спутники, почти непроизвольно отвечают ему коротко мелькнувшим в глазах блеском. Он воздевает ладони, побуждая последовать своему примеру мужчин в зале; многие ухмыляются и не двигаются с места, а некоторые сидят недвижимые, рядом со своими застывшими женщинами, однако четверо или пятеро принимают вызов, поднимаются со стульев, смущенные, и, посмеиваясь, напористо кланяются своим партнершам.

По-моему, это просто нелепый поступок, дешевая сентиментальность, но тем не менее, к собственному полнейшему изумлению, неожиданно обнаруживаю, что сам кланяюсь пустому стулу рядом со мной быстрым поклоном, едва шевельнув головой, что вновь доказывает мне, насколько я нынешним вечером слаб и не уверен в себе. По правде говоря, это был всего лишь слабый кивок и легкое подмигивание, всегда случавшееся у меня и у нее даже в самый разгар ссоры, две искры, летящие из глаза в глаз: искра-я в ней, искра-она во мне.

Заказываю рюмку текилы и снимаю свитер. Я даже представить себе не мог, как здесь будет жарко (мне кажется, что женщина за соседним столиком шепотом сказала своему спутнику: «Наконец-то!»). Скрестив руки на груди, я вглядываюсь в человека на сцене, и в его тусклых глазах вижу и себя, и его и вспоминаю это чувство – мы вдвоем.

Вспоминается пламя возбуждения и постоянное смущение, которое я испытывал, когда был с ним: в те времена парни не разговаривали между собой так. Не о таких вещах и не такими словами. Во всех моих скоротечных дружбах с другими мальчиками была какая-то взаимная анонимность, комфортная, мужская, но с ним…

Роюсь в карманах. В брюках, в рубашке. В кошельке. Еще несколько лет назад я никогда не выходил из дома без записной книжки. Маленькие оранжевые книжечки спали с нами в постели – на случай, если в предсонье или уже во сне в мыслях внезапно промелькнет некий веский аргумент, который я могу вставить в приговор, или даже убедительная аналогия, а то и идея цитаты, которая сразу же всем откроет глаза. (В этом я, неким образом, приобрел печальную известность.) Ручка у меня есть, даже три, но нет ни клочка бумаги. Подаю знак официантке, и та приносит мне целую кипу бумажных салфеток – зеленые салфетки, которые она уже издали поднимает высоко над собой, улыбаясь глупой улыбкой.