И это так. И совесть, справедливость, честь и закон – из оперы декламаций. Все тот же граф:
Гром – призыв природы к жизни, к делу, действию: – греми! А то ж гром не грянет – мужик не вспрянет не перекрестится. Но помолясь усердно богу, засучивай рукава. Это крест наш людской и предназначение, радостное, между прочим, – трудиться, пахать, творить, созидать. Топором, мастерком, литовкой, мыслью.
Жирно отчеркнул я большой кусок текста, читая «Доктора Живаго». Честно если говорить, воспринимал я его как опыт писательской работы самого Бориса Леонидовича. Читателю ж подаю запись как бы Юрия Андреевича Живаго о его романных набросках:
«… просматривая эти пробы, он нашел, что им недостает содержательной завязки, которая сводила бы воедино распадающиеся строки. Постепенно перемарывая написанное, Юрий Андреевич стал в той же лирической манере излагать легенду о Егории Храбром. Он начал с широкого, представляющего большой простор, пятистопника. Независимое от содержания, самому размеру свойственное благозвучие раздражало его своей казенной фальшивою певучестью. Он бросил напыщенный размер с цезурою, стеснив строки до четырех стоп, как борются в прозе с многословием. Писать стало труднее и заманчивее. Работа пошла живее, но все же излишняя болтливость проникала в нее. Он заставил себя укоротить строчки еще больше. Словам стало тесно в трехстопнике, последние следы сонливости слетели с пишущего, он пробудился, загорелся, узость строчных промежутков сама подсказывала, чем их наполнить. Предметы, едва названные на словах, стали не шутя вырисовываться в раме упоминания. Он услышал ход лошади, ступающей по поверхности стихотворения (выделение здесь и ниже – А. М.), как слышно спотыкание конской иноходи в одной из баллад Шопена. Георгий Победоносец скакал на коне по необозримому пространству степи. Юрий Андреевич писал с лихорадочной торопливостью, едва успевая записывать слова и строчки, являвшиеся сплошь к месту и впопад».
Что ощущал я, постигая таинство работы над словом Бориса Пастернака? Что истинный поэт – посланник Бога в литературном своем деле, что дело его – алхимия. Довел его до степени такого каления, что изливаться стало подлинное золото, – считываешь ты будто строки свои свыше, рукою твоей водит Бог. Тако вот в писательстве. Вот что дало мне освоение опыта классика.
Что касается писательского дела вообще, то – литературу делают волы (Ронсар). Лошадная это работа. Туга, туга и еще раз туга – вот лозунг мой и солнца!
Лошадь животное ненужное, вредное; для нее обрабатывается много земли, она отучает человека от мышечной работы, часто бывает предметом роскоши; она разнеживает ч <елове> ка. В будущем – ни одной лошади!
А. П. Чехов. Записная книжка.
Писатель, как высказано это близким по духу мне Виктором Петровичем Астафьевым, – «по праву руку – бумаги лист и сердце по леву руку». И труд, труд, труд Сизифа, закаливание сердца при искусственно поднятой температуре. В одной из телевизионных передач сибирский классик говорил, что в тяжкие минуты у него всегда рядом листок со стихами одного забытого провинциального поэта. И в кадре крупно показаны были переписанные рукой Астафьева строки Сергея Чухина те слова именно, что стали иконными для Виктора Петровича. А еще – о том, что легче писать вдвоем, если рядом с тобою незамутненная совесть.
Скажу еще, что писатель – линза – собирающая в фокус свет всего мира. Обречен «письменник» на альтруизм. «Он поставлен в мире для того, чтобы обнажать свою душу перед теми, кто голоден духовно» (Блок). В современной, постсоветской России он, однако, изгой, человек, предоставленный самому себе, как волк в лесу. Особенно это касается положения его в провинции, когда пишешь книгу, верстаешь, издаешь, получаешь тираж, таскаешь дома к себе на этаж, в склад кабинет превращая и, набив рюкзак, едешь потом по весям реализовать свое Слово. И никому-никомушеньки ведь ты не нужен, поверьте, я испытал это на своей собственной шкуре. Доживет до некролога писатель – какое-то шевеление происходит, и это отрадно хоть… Но смею думать тем не менее, что литература позаботится сама о себе, как ответил некогда Пит, когда к нему обратились с просьбой оказать поддержку голодающему поэту Бернсу. «Да, – прибавил Саути, – литература позаботится сама о себе, и о вас так же, если вы не обратите на нее должного внимания». И такая литература грядет, но это уже проповедь. Что же касательно существа, то ей потребны настоящие герои и настоящие образы. А такие образы – слова-острия, на них держатся художественные пространства. Как у А. Мариенгофа, к примеру. Двор у него «брюнетистый», двери – «крашеные скукой», рожа у детины «двухспальная», люди «тенеподобные», баба «вымястая», клоп выползает «мечтательно», у борзых «стрекозьи» ноги, а мерин стар, бос и бородат, как «Лев Толстой». Разве могут написать так словоблуды, сьевшие «язык собачий»! \«И я видел, что Агнец снял первую из семи печатей, и я услышал одно из четырех животных, говорящее как бы громовым голосом: иди и смотри» (Апок. 6, 1.). Слово громовое – дело зверя. У человека слово раздваивается. Громкие словеса – восковая оболочка без зерна. Как Словом поднять человека? Как повлиять на него тончайшими эманациями мысли и краски живописца, мелодией музыки? Сие есть вечная тайна искусства.