Много лет спустя, вспоминая, я вдруг перевел свой успех в конкурсный формат и получил первое место из двухсот тридцати (выпуска кадетов Вест-Пойнта, как же). Навара нет, но осадок остался.

…И ты думаешь о будущем, прикидываешь, кем быть, и профессия писателя (потому что поэт – это слишком негарантированно оказалось) представляется подходящей. Вот Шолохов, говорят, много зарабатывает. Не надо каждый день вставать рано на работу. Слава. И за границу пускают. Определенно это хорошая профессия.

Ты еще не читал Достоевского и не знаешь, что любовь вспыхивает в сердце – а голова в это же время прикидывает социальное соответствие и размер приданого. Но когда голова обсчитывает и одобряет то, что сердцу хочется, – значит, желание искреннее. Не смейтесь над простодушным детством – его мудрые инстинкты не маскируются.

…Школьные стихи были отроческими виршами, а первый рассказ был классикой начинающего идиота. Я был круче Бухова. Главный герой был итальянец, и он приехал в Нью-Йорк чистить обувь, но прекрасную родину бросил, а миллионером не стал: тоскует страшно. В этом опусе было все, чего я не знал – то есть ничего я не знал; но книги читал и мнение о жизни имел. Много позже я понял причину типичности подобных литературных дебютов: автор нутром чует, что искусство должно отличаться от жизни, это жизнь трансформированная, условная. А как сделать – не знает. И идет по простейшему пути: действие происходит не здесь, не сейчас, не с нашими людьми.

А школу я кончил со своей золотой первым из опять двухсот тридцати же, но классов было уже не пять пятых, а три одиннадцатых и четыре десятых, и школа совсем другая совсем в другом городе. 1966-й год, двойной выпуск, очередная реформа, 1948–49 года рождения, демографический пик. И поступил на русское отделение филфака ЛГУ – исключительно и только сюда и хотел. На тот момент – я и сейчас полагаю – это было лучшее отделение русской филологии в мире. Конкурс у нас был четырнадцать на место, половина принятых – медалисты.

С чего я вообще это пишу? Кому нужны анкеты? Пройдет еще пять лет – и анкеты станут так нужны и важны, что важнее некуда. В школе моей последней мы учились по очень жесткой программе, и всех медалей с серебром было семь на двести тридцать рыл, плюс одну умную свезли в дурдом от переутомления. А на первом нашем филфаковском курсе, триста рыл стационара, я был один такой с нетитульной фамилией неприветствуемого образца. Евреев не брали. Идеологический факультет. Все объясняли: меня не примут. И однако.

Это я к тому, что когда потом меня десять лет закатывали в асфальт – вместе со всем поколением – я их всех в гробу видал. Я не считал их выше себя и не считал их вровень с собой. Весь их официально-редакторский, литературно-общественный и союз-писательско-кэгэбэшный государственный институт имени Игнатия Лойолы. Они были – тяжелая глина на сапогах, просто нужны терпение и силы пройти дорогу.

Литературных способностей, таланта – писателю мало. Нужна неколебимая вера в себя. Готовность пробить стену головой, и еще нужна уверенность, что ты ее пробьешь. Да и время было – по всем самодеятельностям только и читали: «Гвозди бы делать из этих людей». Ох нужно перед стартом ощутить ноздрей запах удачи – хоть раз. Потому что выжить в семидесятые годы тому, кто только входил – было практически невозможно.

Мы ездили в стройотряды на Мангышлак и Таймыр – и это давало характеру больше, чем чтение книг. Когда потом меня мотало по Союзу, по разным работам с разными людьми – тюрьма-то он был тюрьма, да стен за горизонтом не видно, – жизнь входит через ободранные бока, и внутри что-то затвердевает еще незнакомыми формами. И я часто думал потом, что не прошел бы я с гуртом весь скотоперегон от Монголии до Бийска, с мая до октября в седле по горам – не издать бы мне в Союзе книгу. Потому что только в работе с нормальными мужиками ты понял закон: «Не сдох? Ну так паши дальше, нормально».