Остальное – в черновиках, о которых рассказывает замечательная по тонкости, по совершенству поэтического слуха, различающего оттенки традиции, статья И. Фейнберга>12. Пушкин намного опережал свою эпоху, оставляя среди отвергнутых им вариантов и стих, отмеченный лермонтовской интонацией, и образность Блока, и архаизм в духе то ли Хлебникова, то ли Заболоцкого: «И в темноте, как призрак безобразный, / Стоит вельблюд, вкушая отдых праздный»>13.

Думаю, что если внимательно проанализировать все случаи бунта против Пушкина на протяжении полутора веков, то можно показать – бунт этот был не против Пушкина, а против той или иной его интерпретации, возобладавшей и подавляющей. Бунтарь не нашел своего у Пушкина только потому, что не искал самостоятельно, но удовлетворился тем, что получил от других.

Это относится только к Пушкину. Только он – «наше все»!

Приверженность любому другому из великих – дело выбора. Каждый из них знает и периоды славы, и периоды забвения, повторяющиеся, чередующиеся. В 1960–1970-е годы, на выходе из эпохи «поэтического бума», с особым значением зазвучало имя Тютчева. Даже внешне, по своей судьбе поэта, долго почитавшегося второстепенным, поздно завоевавшего известность, но до конца сохранившего дар, Тютчев оказался близок тем, кто научился ценить глубину и зрелость. «Что остается? Поздний Тютчев?» – воскликнул тогда Давид Самойлов.

«Поздний» – это не хронологическая помета. Если отбросить несколько ученических опытов, то весь Тютчев – поздний, глубокий, несуетный… Напомню, что им до тридцати был написан «Silentium».

Для русской поэзии узнаваемый тютчевский образ – человек перед лицом мироздания. Один на один с мирозданием. Диалог Души и Вселенной, которому все более грозит взаимное непонимание.

Каждый выбирает традицию согласно своим вкусам, но входит в нее, насколько позволяют силы, хватает таланта. Один выдернет несколько цитат, другой подслушает интонацию, запомнит прием… Ни в одном из этих случаев мы еще не скажем «традиция» – слово прозвучало бы громким преувеличением. Право на принадлежность ей дается не всяким сходством, для обозначения которого есть и другие слова: эпигонство, подражание, стилизация… Традиция продолжается не в совпадении решений, философских или художественных, а в совпадении вопросов, осознанных в своей насущности, возможно подсказанных опытом прошлого, который притягивает к себе, но и отталкивает, побуждая к опровержению.

Войти, оставаясь собой! Чтобы судить о том, состоялось ли вхождение, надо знать – кто пришел.

Известно, что Рубцов в последние годы буквально не расставался с карманным томиком Тютчева, изданным в 1899 году журналом «Русский архив» (и подаренным, как явствует из дарственной надписи, «Коле» Рубцову Галей и Стасом Кулеевыми 6 мая 1964 года). Теперь эта книга хранится в Рубцовском музее села Николы. В его стихах обнаруживают прямые – «и даже излишне прямые»>14 следы увлечения Тютчевым. Откровенность цитирования или заимствования в данном случае – от уверенности в своих силах. Если есть желание повторить, то Рубцов и повторяет, зная, что тем самым не сковывает себя, не обрекает на подражание. Проверив владение чужим приемом, чужим звуком, он сохраняет ощущение того, где свое, а где чужое. Тем более что обретение чужого (чтобы оно стало своим) давалось не просто.

У раннего Рубцова есть стихотворение «Приезд Тютчева» – слово о поэте, к которому, наверное, уже тогда он относился с любовью и одновременно с наивным непониманием. Это стихотворение – отклик из совершенно иного измерения, что особенно бросается в глаза, так как речь идет о Тютчеве-человеке, о котором у Рубцова «дамы всей столицы <…> шептались по ночам» (совсем как на посиделках) и в котором все «поражало высший свет». Во всем еще школьная наивность, сквозь которую нужно пройти, чтобы возникло созвучное ощущение.