Но в картинах Владимира Глухова есть качество, традиционным искусствам не свойственное: основательность формы, ее круглость. Это выдает в нем европейский, ренессансный, средиземноморский ген, какую-то упругую пост-античную соразмерность, уверенное дыхание мира, в котором все обозримо и все естественно.

Это просто восхитительно! В этих картинах почти нет меланхолии – щемящей тоски несоответствия этноса, времени и обстоятельств, столь характерной для живописи советских восьмидесятых, представители которой осознавали, что сколько эликсира культуры ни пей, гнилую советскую платформу под ногами не укрепишь и веры в настоящее, как у шестидесятников, нет, и надежности от прошлого недостаточно, как у художников поколения Пегрова-Водкина.

Глухову повезло родиться так, что в восьмидесятых он совпал только с радостью и с вольностью, ну еще с СССР, что в данном случае метафора стабильности. Глухов из того поколения, которое совершенно непонятно почему вдруг раз – и, как по мановению волшебной палочки, задышало совсем другим воздухом, чем все остальные, еще за секунду до них. Он того поколения восьмидесятых, для которого, внешне неожиданно, сработали механизмы бахтинской карнавализации культуры, и оковы условностей и огорчений, пусть временно, растворились, уступив место равноправию карнавала, искрометности и бесконечной энергичной красочности палитры. И это не культурная красочность живописи старшего поколения таджикских художников, где благородные цвета аккуратно погружены в естественную глубину световоздушной перспективы музейного уровня, нет! Это диско! Это, может быть, даже аэробика! Это наслаждение возможностями времени большого карнавала, который на Западе скучно называют пост-модернизмом, а надо было бы назвать ребячеством, когда вся мировая культура превратилась в игру, игру с мировым наследством. Отметим при этом, что Глухов настроен очень серьезно. Его живописная техника и отношение к делу, вообще-то, прямо монашеские, ренессансные.

В картинах Глухова это восьмидесятничество, конечно, есть. Наслаждение сознанием освобождения от условностей старого мира, наслаждение сознанием безграничности возможностей, и лишь проскальзывает странная мысль: не мы это выдумали, и не нам этим в будущем наслаждаться. Но это слегка, просто от всезнания, что-то вроде легкого головокружения – до потери, правда, каких-либо ориентиров. В такие эпохи шекспировские возможности никто не отменяет, но их перестают бояться и, может быть, даже специально – это придает размах. А шекспировские возможности ждут до поры до времени и разражаются, в конце концов, вихрем трагедии, может, даже более пронзительной, чем обычно. Такова жизнь поколения 1980-х, таков во многом и Глухов.

Это штрихи к портрету поры золотых удач Владимира Глухова, но есть другой аспект – эзотеричность (кстати, восьмидесятым также исключительно свойственная). Чтобы понять живопись этого таджикского художника, надо вникнуть в совершенно другие обстоятельства, чем европейские парадигмы, надо переключиться на Среднюю Азию, на древние Согдиану и Бактрию, на шелк, хлопок, разговорный таджикский, сюзане и амбру. И тогда картины Владимира Глухова внезапно освобождаются от условной застылости и как бы малоподвижной древности – они вспыхивают искрами солнца и начинают шелестеть и шуршать складками так узнаваемо экзотичного, но теперь становящегося понятным среднеазиатского шелка. Его разводы, полосы и переливы, его многоцветность, абстрактность и искрометность – все это небесного свойства, и я, честно говоря, поняла это только благодаря картинам Владимира Глухова.