– Я признаю, что была к вам, Вадим Павлович, несправедлива…
Марина ужаснулась – только не это, нет!
– И если вдруг Бог даст, я бы с удовольствием погуляла на вашей с Мариночкой свадьбе…
– Мама! Ну что ты говоришь!
– Конечно, Виктория Николаевна, обязательно. Все так и будет.
Марина, схватив какую-то тарелку, вышла на кухню. «Я его брошу тут же, как только… Сразу и брошу!» – думала она, не договаривая до конца, потому что договорить, выговорить, подумать эти слова – «когда мама умрет» – было чудовищно и непоправимо.
Шли неделя за неделей, месяц за месяцем – как один бесконечный день, заполненный болью, состраданием, тоской и ожиданием неизбежного. А потом настала та страшная августовская ночь, когда маму забрали на «скорой», и медсестра на регистрации в ответ на ее слабую жалобу – что-то мне совсем нехорошо! – равнодушно ответила: что ж вы хотите, у вас рак. Мама умерла к утру. Оттого, что ее не было рядом с матерью, Марина испытывала такое сокрушительное чувство вины, что просто не знала, как жить дальше.
– Почему? Почему они не пускают к умирающим? Какая уже разница?! – кричала Марина Дымарику, тщетно пытавшемуся ее успокоить. – Я бы за руку ее держала, я бы могла проститься, поцеловать, глаза… глаза закрыть…
В конце концов, Вадиму пришлось сделать ей укол, и Марина проспала целые сутки. Потом Дымарик договорился и положил ее в стационар – Марина провела месяц «растительного существования» – только ела, гуляла в парке при клинике да спала, даже ничего не читала. В конце концов, Марина как-то сумела загнать горе в глубину души, где оно лежало черным ледяным камнем, замораживая – или выжигая – ее изнутри. Вадима она старалась избегать, но он все время маячил на горизонте, как маячит неподвижная луна в окне быстро идущего поезда.
Она даже не думала про Алексея. Хотя нет, думала. Конечно же, думала! Но как о чем-то совершенно недоступном, как о той же луне – думай не думай, что толку.
Марина брела по жизни словно сомнамбула, спасаясь одной только поэзией, сутками повторяя, как заклинание, какие-нибудь привязавшиеся строки, бессознательно переиначивая их, прилаживая к своей больной душе, заговаривая боль. Она машинально убиралась в квартире, машинально разбирала книжные полки и антресоли, выбрасывая какое-то накопленное за всю жизнь барахло, и прилежно вязала бесконечную шаль – шевеля губами, считала петли и чувствовала себя одной из мойр[1]: Клото пряла нить человеческой жизни, Лахезис распределяла судьбу, Атропос перерезала нить жизни, а она сама – четвертая, не предусмотренная мифологией – запутывала нить судьбы, заплетая ее в кружева.
Дымарик приходил, приносил ей цветы, фрукты, лекарства, книги, с недоумением оглядывал все пустевшую и пустевшую квартиру – больше всего Марина мечтала выкинуть диван, на котором с ней спал Вадим, и мамину кровать. Вадим же все на что-то надеялся, хотя Марина его почти не замечала и смотрела сквозь него, не видя, как умеют смотреть кошки, когда им ничего не нужно от человека, и он чувствовал себя невидимкой. Порой, когда Марина протягивала руку за чем-нибудь – за ножницами, за расческой – Вадиму казалось, что ее рука пройдет сквозь него, словно он бесплотный призрак.
Принесенные им цветы вяли в пустых вазах, нетронутые фрукты плесневели, лекарства она даже не распечатывала, книги так и лежали там, куда он их положил. Марина уплывала от него, как отколовшаяся льдина. Дымарик это видел, и все чаще и чаще вонзалась ему в сердце острая игла безнадежности, первый раз поразившая его, когда он увидел, как Марина и Алексей поют вместе, никого и ничего вокруг себя не видя…