Хор хихикает. Амадей вздыхает. Ладно, давайте «Сосну». «На севере диком растет одиноко на голой вершине сосна…»
Блистательный перевод Heine, выполненный Лермонтовым: «Ein Fichtenbaum steht einsam/ Im Norden auf kahler Hoh’», что откроет для себя Егоров много лет спустя, выпив за Михаила Юрьевича, изменившего размер стихотворения, которое легко легло на музыку.
К десяти уже спет Шуберт, и Бах, и Свиридов. Глаза блестят, распелись, даже еще хочется, но занятие закончено, перемена.
– Егоров, – говорит Сухоруков, собирая ноты в папку, – зайдешь ко мне.
– Мне конец, – говорит Никита Водкину, – и это из-за тебя, чертов диссидент.
Тащится Никита на второй этаж с тяжелым сердцем, стучится в двери, где табличка «Завуч». Сухоруков не один, за столом Панкратова, педагог по вокалу.
– Ну, вот я это самое… пришел. – Никита опускает голову, ожидая разноса.
Сухоруков садится за рояль.
– Слушай, Егоров, правда ли, что ты берешь ля малой октавы?
– На трубе?
– Голосом.
– Ну, беру.
– Но это же на три тона ниже, чем я! И при этом, я же не пацан, Егоров. У меня ведь, Егоров, устоявшийся бас. Ниже меня никто в училище не берет.
Панкратова хихикает.
– Не верьте вы ему, Амадей Степанович. Тоже мне, Шаляпин нашелся! Шалопай из шалопаев!
– А вот мы сейчас проверим, – говорит он и нажимает клавишу. – Поехали. Сначала я, потом ты.
– Ре-е-е, – гремит завуч.
– Ре-е-е, – вторит Никита, оглядываясь по сторонам.
– До-о-о, – несколько затрудненно, но всё же поет Сухоруков.
– До-о-о, – легко и уверенно продолжает студент.
– Си-и-и, – астматически выдавливает из себя Сухоруков, и это уже не нота, это хрип.
– С-и-и, – сочно и чисто басит Егоров.
– Ниже не смогу, – признается Амадей. – А ты?
– Ля-а-а, – долго и уверенно тянет Никита и так, что, кажется, в окне дрожат стекла.
Сухоруков откидывается на спинку стула. Он не скрывает огорченья.
– Это, Егоров, какая-то гегелевская метафизика и абсурдизм ума.
Панкратова молчит. Щеки завуча покрываются румянцем.
– Тебе, вообще-то, певцом быть надо. Зачем на духовое отделение пошел?
– Тут бы я с вами поспорила, Амадей Степанович, – возражает Панкратова, нюхая только что покрашенные ногти. – Да, да, да! Лучше хороший трубач, чем посредственный вокалист. У него голос красивый, низкий, но слабоват.
– Не знаю, не знаю, – говорит Сухоруков, – я, как хородирижер… Ладно, катись отсюда, Егоров. Только никому не рассказывай. Это ж сраму будет! Студент берет ноты ниже самого низкого баса в области.
– А правда ли, – встревает Панкратова, – что вы с Водкиным в церкви поете? – Егоров мнется у дверей. – А еще комсомольцы, – упрекает Панкратова, глядясь в зеркальце и пудря нос, – прислужники мракобесов.
– Ладно, – говорит Сухоруков. – Это же не означает, что мальчики в Бога верят.
Егоров оборачивается, смотрит завучу в глаза.
– Я верую.
Стены серые, а должны быть белые, и купола надо золотом крыть, да где его взять, листовое, сусальное, и плати всем, от дворника до кочегара; прихожан раз, два и обчелся, старухи, такие дремучие, что не знают даже, кому молятся; триединство символа веры для них темный лес; никак им не вдолбить, что Отец, Сын и Святой Дух – это как бы одно лицо, а в то же время и не одно. Все только просят: дай, Господи, а если не дает, виноват отец Владимир.
Так ворчал батюшка, сбивая сумму гонорара для Водкина и Егорова.
Влад рекламировал себя, как мог, говорил, что он второй Собинов, тенор у него лирический, хоть куда. Егоров клялся, что может своим басом разбить тарелку.
И это, святой отец, ну, хоть это стоит по червонцу на нос?
Однако поп неумолим: по трёхе каждому. Всё. А если Никита хочет, чтобы его кормили, одевали, да еще стипендию приплачивали, можно пойти в духовную семинарию, и был бы дивный певчий, такие голоса не часто сыщешь. Однако Никита свободолюбив, он в рясе себя не видит. Да и, вообще, – ни в одной униформе мира.