Иффа пинала все, что попадется: одежду, обгоревшую куклу, полурасплавленную пластмассовую миску, – весь этот мусор человеческих жизней, разорванных снарядом. Как и отец, она подняла камень размером с ладонь, но не бросила спокойно обратно, а швырнула куда-то в сторону, словно ее ярость могла вернуть нам дом. Она зашла дальше, мешая напуганным людям переносить тела раненых, а потом, сев на колени, стала что-то рассматривать. Вскоре я разглядела, что это была рамка – даже издалека было видно, что она разбита и деформирована. Некоторое время Иффа не двигалась, погруженная в раздумья, затем вытащила фото из рамы и засунула в карман.

Когда она начала возвращаться, я пошла ей навстречу. Иффа это заметила, и выражение ее лица заставило меня остановиться.

– Ох, ты опять думаешь, что я ничего не чувствую? – словно капризный ребенок,

взмолилась я. – Почему ты делаешь из меня бесчувственную куклу?

– Потому что так и есть, – ответила Иффа, выдернув свою руку, которую я схватила,

когда та проходила мимо.

Сначала ее слова меня возмутили, затем обидели, а после пробудили тревогу. Я вспомнила свою реакцию на соседскую девчонку, виноватую лишь в том, что ей было больно, и мальчика, погруженного в омут страха и горя от неосознанной, но уже предощущаемой потери. Глядя на них, я испытывала целую кипу эмоций, которые мне было сложно отделить друг от друга: сплетенные между собой, по отдельности они теряли свою силу.

Во мне не было равнодушия, и все же среди этих эмоций не было и боли за них, призналась я себе. Значит ли это, что я бесчувственна или жестока, или что я плохой человек?

Порой я чувствовала себя сторонним наблюдателем, который видит эмоции других, но сам их не ощущает, и познает сочувствие лишь сквозь призму чужого восприятия. Я будто бы невежда в театре, которая смеется или плачет вслед за публикой, но сама не имеет представления, как реагировать на высокопарные реплики актеров. Все эти жизненные трагедии для меня – витиеватые речи, не вызывающие во мне никакого отклика. Я не понимаю их и потому отстраняюсь, погруженная в отдаленные раздумья.

Но это не значит, что я бессердечна. Или все-таки значит?


Произошедшее до самого вечера казалось нереальным. Я до конца не осознавала, что дома больше нет. Внешний мир для меня на время стал каким-то туманным, и я была словно оглушена и контужена от разрыва снаряда; голоса доносились отдаленно, точно я находилось под водой, а все звуки были заключены на поверхности.

Эта история казалась фарсом, чьей-то насмешкой, и в какой-то момент, когда мы шли к знакомым, согласившимся приютить нас, я истерически рассмеялась. Мама укоризненно взглянула на меня, но ничего не сказала.

У нее был холодный, колкий взгляд и настолько поджаты губы, что их было почти незаметно. Постороннему человеку могло показаться, что она рассержена и не более, но я знала, чего стоит маме не расплакаться.

Джундуб плелся рядом, еле поспевая за нами, и в выражении его лица сквозила детская тревога, которую он боялся высказать. Может, ему казалось, что если спросить об этом вслух, его опасения станут реальными.

– Не бойся, Кузнечик, – шепотом сказала я. – Все будет хорошо.

– Так всегда говорят, когда должно быть очень плохо, – ответил он, не поднимая головы.

– Мы же все рядом. Когда есть кому тебя утешить, то все не может быть очень плохо, – я сжала руку Джундубу, чтобы он взглянул на меня, а когда он поднял глаза, улыбнулась ему.

– А если кто-то умрет?

От его слов внутри все упало в секундном ужасе. Откуда он знал, что такое умирать?

– Джундуб, иди ко мне, – мама протянула руку, и Кузнечик подбежал к ней. Мы встретились с мамой глазами, и она, нахмурившись, покачала головой.