Через год после гибели Маяковского они вернулись – прощанием с Командором:

Где он был после этого? Кто его знает! Иные
Говорят – отправлял телеграмму, побрился
и ногти остриг.
Но меня на прощанье облапил, целуя впервые,
Уколол бородой и сказал: «До свиданья, старик»…

В русской поэзии есть стихи, возникшие из прозы, когда смерть близкого – из самых-самых – человека не позволяет поэту рифмовать и ритмизировать, только – записать что чувствуешь, видишь, переживаешь. Только – что, не думая – как.

Такова корявая запись Державина, которая позже станет стихами на смерть жены.

Таковы стихи Жуковского о мертвом Пушкине – перевод на язык поэзии страницы письма к отцу погибшего поэта.

Обратных примеров я не знаю. Кроме этого. Десятилетия спустя стихотворение «Маяковский» проступит, узнается в прозаическом описании последней встречи с Командором…


Пятью годами позже, в канун тридцать седьмого:

Небо мое звездное,
От тебя уйду ль? —
Черное. Морозное,
С дырками от пуль.

А репутация затвердевала, окаменевала, подкрепленная «правильными» выступлениями, «советскими» повестями и романами, вроде «Время, вперед!»…

Но вот – строка из допроса арестованного Мандельштама. Семнадцатое мая 1938 года.

На вопрос следователя – кто поддерживал его материально в четыре года ссылки, меж двух арестов, поэт называет ленинградцев Тынянова, Чуковского, Зощенко, Стенича, москвичей братьев Катаевых, Шкловского, Кирсанова.

В таком именно порядке.

И одна протокольная запись эта, по мне, перевешивает всю катаевскую «лояльность», весь «конформизм», которые никак и ни на что не могли повлиять, а вот это – могло. Например, на появление гениальных «Воронежских тетрадей».


…В следующий раз стихи вернулись к нему во время войны – отличным «среднеазиатским» циклом, «Каждый день, вырываясь из леса…», «Соловьями».

И отозвались – эхом – в прозе.

О первом послевоенном – одесском – рассказе Катаева «Отче наш» Липкин писал: «Он как молитва: в нем нет ни одного лишнего слова. Он как стихи: в нем есть музыка и мера»…


Катаев, изощренно-внимательный к форме всего, что пишет, в разгар кампании по «борьбе с формализмом», оправдывается, демонстрирует готовность «перековаться».

«..Я хочу, чтобы слово с максимальной точностью (эпитет, пожалуй, слишком демонстративен, «официален». – В. П.) соответствовало мысли, которая в нем заложена. Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковину, в которой «триста одежек, и все без застежек», и в которой вместо сердцевины – пустота»…

И, выругав метафору по полной программе (и, кстати говоря, вполне «метафорически»), словно бы спохватывается: «А может быть, я заблуждаюсь, и метафоричность – это единственное, что есть ценного в литературе?»

Он, работающий с метафорой виртуозно и с видимым наслаждением, не устает удивляться ее способности разворачиваться до полновесного абзаца на треть, а то и на половину страницы и туго-натуго сворачиваться – до нескольких коротких строк, как в одном из последних стихотворений:

Бессмертию вождя не верь.
Есть только бронзовая дверь,
Во тьму открытая немного,
И два гвардейца у порога.

И дата – 1952. Ассоциация слишком рискованна. Не спасает и заглавие: «Могила Тамерлана». Помещая четверостишие в последний, девятый том собрания сочинений, Катаев добавляет подзаголовок: «Картина Верещагина» и сдвигает дату на десять лет, 1942, отсылая тем самым стихи к «среднеазиатскому» циклу. Разумеется, зная, что у Верещагина – «Двери Тимура (Тамерлана)», и что лучников в живописных халатах по обе стороны дверного проема назвать «гвардейцами» – условность, так скажем, чересчур поэтическая.