В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.

– На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет? На тебя?

– Пока Элишева никуда не едет. К тому же ее крепко огорчил Арон.

– А он что – против?

– Не он, а новые власти. Они против Палестины.

– Почему?

– Сейчас за границу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…

– Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут ее родные, друзья и ты… – У Дануты-Гадассы перехватило дыхание. – Тут под елью лежит ее мама Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?

Ее вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки – и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.

– Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке, – ответила за Иакова Данута-Гадасса. – Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней – страна или любовь?

Иаков опешил.

Поди знай, что для женщины важней.

– Ну конечно же любовь, – сказала Данута-Гадасса. – Любовь – единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы без всяких колебаний выбрала… сам знаешь что…

Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.

– Важно и то, и другое, наверно, – обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что ее больше всего заботит, ведь Иаков – не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит ей, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.

– На кладбище тоже кто-то должен жить, – выдохнула Данута-Гадасса.

– Должен, – согласился Иаков, превозмогая дремоту. – Только негодяи оставляют мертвых без присмотра.

– Вот бы вы с Элишевой вдвоем и присматривали. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?

Мыши совсем обнаглели – обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.

– Рано ты нас женишь, мама… И вообще, не об этом сейчас думать надо. Не об этом.

– А о чем?

– О немцах, например.

– О немцах?

– Что, если этот хозяин хутора Ломсаргис прав, и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?

– С кем?

– Со мной. С той же Элишевой. Тебе бояться нечего – ты для немцев не еврейка.

– Не придут, – не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.

– Ну, русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.

Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.

Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за ее усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.