– Прощай, Петро… Прощай, Гриша.

Я еще долго стоял у окна и смотрел, как уходит Мухтар. Он шел, не оглядываясь, подпрыгивая на костылях, и мне казалось, что он идет не один, что следом за ним послушно бредет его отара – все пятьсот тридцать восемь голов! – за нестрижеными овцами, виляя хвостами, трусят его три верные собаки-волкодавы, за собаками цокает копытами его лошадь-текинка с привязанным к седлу бурдюком, полным кумыса, и все они движутся не к проходной, не к госпитальным воротам, а туда, на горные луга, где все – и цветы, и звери, и люди – счастливы потому, что неразлучны.

Я не замечал времени, стоял у окна и тер ладонью стекло, и чем больше я его тер, тем туманней оно становилось.

Через неделю после выписки чабана пришла и моя очередь.

Свой приговор мне Лазарь Моисеевич мог вынести в любую минуту. Я гадал, что он решит – оставит в госпитале для дальнейшего лечения или, снабдив на дорогу таблетками и порошками, отправит обратно в колхоз. Сам я, по правде говоря, был готов к любому повороту событий. Нудель и так для меня сделал столько, что я его доброты до самой смерти не забуду. Как Лазарь Моисеевич скажет, рассуждал я, так тому и быть. Скажет: оставайся – останусь и буду дальше баклуши бить, валяться целыми днями в постели, съедать положенную мне порцию и пайку беспамятливого Мельниченко, выходить после сытного обеда во двор и вместе с беспризорниками-воробьями летать от одной лавочки к другой. Скажет: хватит, брат, собери свои манатки и кати отсюда – вернусь с легким сердцем к Зойке, к Левке, к Бахыту, к его ишаку-меланхолику, в мектеп к нашей Мамлакат…

Но мама… Я чувствовал, что ей не все равно, какое решение примет Нудель. Очень уж ей тут нравилось – куда больше, чем в колхозе. Для нее возвращение туда, пусть и со здоровым сыном, было, конечно, наказанием. Не зря же она не раз всерьез меня уверяла, что отсюда, из этого задыхающегося от пыли, немощеного, загаженного ишаками Джувалинска до нашей родины – до Йонавы намного ближе, чем от степного нурсултановского царства.

– Если еврея никто дубьем и вилами не гонит оттуда, где ему хорошо, он не должен рыпаться, а должен тихо сидеть на месте. Ты, что, по Кайербеку соскучился? – вопрошала мама.

Нудель нас ни дубьем, ни вилами не гнал, но и оставаться дальше – не позволил. Госпиталь трещал от наплыва раненых, а девать их было некуда, хоть по двое укладывай на одной койке.

Все мои сомнения рассеялись, когда Лазарь Моисеевич вошел в нашу палату один, без обычной свиты – сестры Надии и начальника хирургического отделения майора Покутнева.

– Как поживаешь, учитель? – бросил он и, не очень нуждаясь в моем ответе, направился к Мельниченко, откинул байковое одеяло, пощупал живот и голые, с крупными, как развесные гирьки, пальцами, ноги украинца, тяжело вздохнул и снова обратился ко мне: – Как я понимаю, живешь отлично. Лучше Петра.

– Лучше, – подтвердил я.

– Это и по лицу твоему видно, и по последнему рентгеновскому снимку.

Лазарь Моисеевич был гладко, до синевы, выбрит, от него пахло каким-то душистым одеколоном – не то сиренью, не то черемухой, и от этого благовония хрипы Мельниченко казались еще страшней и зловещей. Впервые за полтора месяца мне вдруг захотелось, чтобы Нудель скорей ушел, захотелось настежь распахнуть окно, чтобы со двора в палату хлынул дух жизни – запахи кухни, догнивающих листьев, дешевой махорки, солдатской мочи, но Нудель как нарочно не спешил. Он игриво ерошил мои дикарские лохмы, хлопал по плечу, пока, наконец, не сказал, ради чего и явился.

– Твои легкие в полном порядке. С чем я тебя и поздравляю.