В класс, куда меня привела Харина, на «русских» партах кроме Зойки томились еще двое новичков, эвакуированных из Белоруссии и блокадного Ленинграда – Белла Варшавская и Левка Гиндин. Не по годам рослый, не похожий на еврея, рыжеволосый квартирант старого охотника Бахыта, Левка своими знаниями повергал в почтительный ужас не только однокашников, но и Гюльнару Жунусову, которая учительскую должность совмещала с директорской. После того, как учителя-мужчины были призваны в армию, тоненькая, быстроокая, с затейливым хохолком ночной птицы на голове Гюльнара, как оказалось, вызвалась вести все предметы, начиная от родного языка и географии и кончая физкультурой и пением. Торопившаяся на работу в колхозную контору Харина постаралась меня сбыть как можно быстрее, словно молодого телка на местечковом базаре.

– Познакомься, Гюльнара, – Гриша. Очень умный и послушный мальчик. Кончил четыре класса еврейской школы. Полгода учился в Чухломе под Ярославлем в семилетке. По-русски говорит бойко, не хуже, чем наш председатель Нурсултан.

Харина явно преувеличивала мои способности.

– Еврейская школа? – с каким-то странным испугом произнесла директриса и сморщила свое круглое, словно нарисованное углем на белом листе бумаги лицо. – Это вы о каком государстве, Анна Пантелеймоновна, говорите?

– О Литве.

– Ах, о Литве! – воскликнула Гюльнара Садыковна. – Но тут еврейскому не учат.

– А зачем ему еврейский? На еврейском в кишлаке говорит только его мама и мой помощник по бухгалтерии Арон. Гриша хочет учить русский. С русским нигде не пропадешь – он у нас повсюду главный, – бросила Харина и, помахав классу рукой, павой выплыла за дверь.

– Гюльнара Садыковна, – вдруг заговорила Зойка. – Мама забыла вас попросить…

– О чем?

– Чтобы вы посадили меня с Гришей. Гиндин все время обзывается, да еще лезет куда не надо…

– А куда не надо?

– Пусть он вам сам скажет – мне стыдно, – Зойка опустила глаза, стараясь не смотреть на Левку.

– Гиндин, может, объяснишь, в чем дело?

– Ни в чем, – буркнул тот.

– Если не можешь объяснить, сделай милость, пересядь на предпоследнюю парту, к Амангельды. А ты, Гриша, займи его место.

Я подсел к Зойке и весь первый урок только и делал, что оглядывался на сосланного на предпоследнюю парту Левку или пялился на Зойку, на ее лицо, на пшеничные косички, на две грушки, выпиравшие из-под ситца, а она стыдливо отводила глаза и смотрела то на портрет Сталина, то на директрису.

– Ну что ты на меня уставился, – не выдержала Зойка, – не видел, что ли? Смотри на Гюльнару, на доску, на Сталина с Мамлакат…

Легко сказать «смотри на Сталина с Мамлакат», когда взгляд отскакивает от всего и, кроме Зойки, ни на ком задерживаться не желает.

По правде говоря, на Сталина я вдоволь успел насмотреться и в своей Йонаве. Его портрет висел над моей партой – только на нем он был в белом кителе, в блестящих сапогах с высокими голенищами, в которые были заправлены галифе, и без любимицы Мамлакат на коленях, курил трубку из орехового дерева, следя из-под черных бровей за тем, как на пустых небесных полях всходит огромный спелый подсолнух солнца. Когда я в мектепе поднимал глаза на покоробившегося Сталина, то всегда вспоминал отца, который поругивал московских портных за то, что они – если судить по портретам – вождю шили галифе неважнецки, куда шире, чем полагалось по фасону; вспоминал и своего классного руководителя Хаима Бальсера, который улыбающегося в усы горца называл не иначе, как избавителем еврейского народа от вечного притеснения.

– Харина, перестань, пожалуйста, болтать. Ты мешаешь Грише слушать.