Утренняя мгла таяла, и свет прибывал, как вода в половодье, круша преграды и разливаясь во все концы. Поверженных колосьев было не счесть, мы с Гиндиным рассчитывали обернуться быстро и, выгрузив собранный урожай, даже поспеть к третьему уроку. Левка мог и не торопиться – Розалия Соломоновна к его отлучкам, наверно, давно привыкла. А я боялся, что мама вдруг хватится меня, и с ней что-нибудь случится – в обморок упадет или всех в кишлаке на ноги поднимет. Но я старался об этом не думать: мама меня простит, когда увидит, сколько я принес добра и на что его можно употребить; я старался ни о чем не думать и вокруг ничего не замечать – ни солнца на небе, ни маячившего вдали дворцового величия гор, ни широких и тяжелых крыл орла, летящего с сусликом в железном клюве над старинным мусульманским кладбищем. Кроме колосьев, ничего для меня на свете не существовало. Только колосья, колосья, колосья… На колос была похожа и моя голова, из которой мне удавалось вылущить лишь одну-единственную мысль – поскорей набить наволочку и – домой, подальше от этого огромного поля, от этого одичавшего мусульманского погоста, от этого суслика, вылезшего из своей темной норки, чтобы погреться на солнце и полюбоваться наземными красотами мира, и неожиданно взмывшего в небо в железном орлином клюве.

Наволочка распухала.

Распухал от гордости и сборщик. Если каждый день, пусть и не каждый, а два-три раза в неделю, я буду в общий котел приносить столько, то это, конечно, станет весомой добавкой к пайку, который нам добровольно и бескорыстно из своих скудных домашних запасов выделяла Харина.

От того, что я все время нагибался, у меня ломило спину, но я не обращал внимания на боль, которая заглушалась недетским, почти неистовым азартом и сладостным предвкушением первой самостоятельной победы в жизни. Я толком тогда не сознавал, что это за победа и над кем, но удивительное чувство преодоления какой-то невидимой и запретной черты, перед которой я еще недавно застывал в нерешительности и в страхе, успокаивало меня, умаляло вину перед мамой и подпитывало мою юную, еще до конца не оперившуюся независимость.

Тут, на этом необозримом поле, у подножия Ала-Тау, вблизи заброшенного чужого кладбища, я первый раз в жизни остался один на один с миром, как тот неосмотрительный суслик, который вылез из своей темной норки на поверхность, чтобы среди гнили и комьев осенней грязи добыть для себя корм на зиму и перед холодами погреться на прощальном солнышке. Мир этот и впрямь завораживал, он был невыразимо прекрасен. Такие красоты никогда не могли мне присниться в моих тесных и густонаселенных местечковых снах; насколько глаз видит, лучистый простор, белоснежные вершины в царственной небесной короне из голубого жемчуга, умаявшаяся за лето степь, тянущаяся до кромки горизонта и у самой кромки надумавшая прилечь отдохнуть от усталости. Очарованный свидетель этой роскоши, я, тем не менее, чувствовал себя в этом мире лишним, ненужным и заведомо был жертвой его несовершенства и разлада.

Довольный снятым урожаем, я стал озираться вокруг и искать Гиндина. Заметив за комбайном, у дальней межи движущуюся черную точку, я снял широкий картуз, который когда-то носил героический Иван Харин и которым меня к началу учебного года одарила вдова, стремившаяся при каждом удобном случае придать сходство со своим погибшим мужем, и замахал ее подарком над головой, давая знак Левке, что пора обратно…

Но черная точка на мои призывные взмахи картузом не отзывалась, и я решил подкрепить их голосом:

– Левка!

– Левкалевкалевка… – подхватило эхо и понесло по полю.