VI

– Ты знаешь, о чем я думаю?

Задавая мне с печальным и пугающим постоянством свой любимый вопрос, мама нисколько не сомневалась, что я знаю, о чем, но почему-то упрямо не желаю отвечать, чтобы лишний раз не бередить ее раны. Я и в самом деле догадывался, о чем она думает, и эти догадки не каждый раз, но через раз на мое удивление подтверждались. Ну, конечно же, об отце, над которым время сомкнулось, как вода в омуте над утопленником – сколько ни всматривайся в немотствующую глубину, ничего, кроме невнятных, возникающих и тут же без следа исчезающих на поверхности бликов, не увидишь. Еще, наверно, о голодной и студеной зиме, о том, что стыдно так долго объедать несчастную Анну Пантелеймоновну и расплачиваться с ней за доброту не деньгами (после нашего бегства с Ярославщины мы русских денег с помятым, карманным Лениным вообще в глаза не видели), не золотыми фамильными брошками, как Розалия Соломоновна, и не серебряными браслетами, как продавщица из Борисова Роза Варшавская (свое обручальное кольцо мама успела выменять еще в лесистой Березовке, засыпанной по самые крыши бедностью, как снежными сугробами, на пуд ржаной муки и три трефных куска копченой свинины), а яловым сочувствием к горькой вдовьей доле сердобольной хозяйки.

Меня самого мама никогда не удосуживалась спросить, о чем я думаю. На сей счет у нее, видимо, не возникало никаких сомнений. Она постоянно пребывала в счастливой уверенности, что мои мысли чуть ли не со дня моего рождения живут на полном ее попечении и иждивении, ни в чем не испытывают нужды или, как она любила на людях говорить, «тепло одеты, обуты и досыта накормлены» и потому никогда не разнятся с ее собственными. Такое совпадение маму не только радовало, но и убеждало в том, что в будущем мне не грозит ни сума, ни тюрьма. Прикажет сыну лечь и уснуть – и он тут же, пусть и поскуливая по-щенячьи, вместе со своими тепло одетыми, обутыми и досыта накормленными мыслями послушно поплетется к постели; запретит ему из-за «слабого здоровья» наниматься в рубщики табака или на другую работу, чтобы кое-что заработать и не подохнуть с голоду – и сын безропотно будет торчать дома, глазеть на голые стены, строить от скуки рожицы геройски павшему Ивану Харину, не перестающему в пустой горнице улыбаться ловким и мастеровитым паукам, прилежно ткущим свои коварные сети, или околачиваться во дворе и на голодный желудок тоскливо и громко покрикивать «Иа! Иа! Иа!», как одряхлевший ишак Бахыта.

– Ты, Гиршке, знаешь, о чем я думаю? – повторила мама.

И хотя я догадывался, о чем, я упорно хранил молчание, потому что она ждала от меня в ответ не согласия, не возражения, а только ненадоедливого и лестного внимания.

– Может, нам надо было остаться там… в Йонаве, а не пускаться в бега… В своей постели и блохи не так больно кусают. Может, отец был прав, когда говорил, что немцы не такие уж звери?

О немцах я знал только то, что они выгнали нас из дому и собираются убить моего отца. Может, уже убили, как Ивана Харина, дразнящего на стене белозубой улыбкой пауков и мстящего своей бедовой судьбе. Так разве они не звери? И что еще надо о них знать, чтобы больше в теперь уже немецкую Йонаву носа не казать?

– Коли уж суждено, то лучше умереть вместе, чем по отдельности… И не от голода… Не от малярии… Я боюсь, что тут мы долго не протянем.

Таких слов я никогда от мамы не слышал. Она, как уверял неисправимый нытик-отец, всегда и во всем искала и непременно находила что-то светлое, даже там, где все сплошь было залито дегтем. Мне, по правде говоря, умирать не хотелось ни врозь, ни с кем-нибудь заодно – ни от голода, ни от холода, ни от малярии. Мои мысли, вскормленные самоотверженными родителями и по-настоящему, по-взрослому, никогда не сопротивлявшиеся им, вдруг взбунтовались против своих кормильцев, и я выложил вслух то, о чем мы с Левкой договорились на Бахытовом подворье и что решили до первой попытки держать от всех в строжайшей тайне.