Обида подстегивает его тлеющую решимость.

– А что бы ты, Эфраим, сердце мое, сказал, если бы этого губернатора ухлопал твой знакомый?

– Кроме тебя и Авнера, у меня знакомых нет.

– Ну, не знакомый, сердце мое, ну близкий… очень близкий тебе человек…

Господи, наконец подобрался вплотную, Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу и смотрит на Эфраима, как прирученная ворона: диковато и в то же время пристально.

– И близких у меня нет, – говорит каменотес.

– А дети?

– Дети – это не близкие. Дети – это далекие.

Эфраиму такое признание дается с трудом. Но кому пожалуешься на свою судьбу, с кем поделишься горестями, если не со Шмуле-Сендером. Шмуле-Сендер – его последнее убежище, его последнее утешение. Он в доме Шмуле-Сендера и столуется, и порой, когда хворает, отлеживается. Жена водовоза – Фейга была подругой Гинде. Теперь, как шутит Шмуле-Сендер, у них одна жена на двоих. Вот только птенцов они уже не высидят – ни Дудаков, ни Лазареков.

– Есть у тебя близкие, – настаивает Шмуле-Сендер. – Эзра… Шахна… Гирш… Гирш, – повторяет он.

– Не хочешь ли ты сказать, что все они стреляли в генерал-губернатора.

– Я не говорю: все, – скороговоркой отвечает Шмуле-Сендер.

– Шахна?

Нет, чтобы Шмуле-Сендеру ответить: Шахна – и все превратить в шутку.

– Не Шахна, а Гирш. Гиршке-Копейка.

– Гиршке убил губернатора? Этот сморчок, этот лоботряс, этот неслух убил человека?

Все вокруг дрожит от Эфраимова вопроса, и сам вопрос дрожит, кружится в воздухе, жужжит мохнатым шмелем.

– Разве я сказал: убил… Я сказал: ранил… в руку… и в ногу…

– Жаль.

– Кого?

– Обоих.

– Это все еще может оказаться брехней.

Шмуле-Сендер пытается все свалить на родственника Фейги Шмерла-Ицика, зерноеда (у них в роду – все вралй и недотепы), остановившегося в местечке не для того, чтобы погостить у родни, а чтобы помочиться за углом. Вот и помочился дурной вестью, и струйка от нее потекла во все стороны.

– Я вчера сон видел, – говорит Эфраим. – Лежу, значит, в постели, заросший, старый… лет мне, пожалуй, еще больше, чем сейчас… и вдруг ко мне подходит Гиршке, малюсенький, в коротких штанишках, в фартуке, в руках дратва, шило… Я смотрю на него и спрашиваю: «Ты почему, Гиршеле, сердце мое, такой махонький, тебе же уже за тридцать?» – «А я, – говорит, – не расту». – «Все растут, ты один каким крохой был, таким и остался». – «У меня, отец, только душа растет, в груди не умещается, все наружу лезет. Я заталкиваю ее обратно, а она вылезает, и все ее топчут, топчут…» Понимаешь, Шмуле-Сендер?

– Ага.

Шмуле-Сендер слушает его, затаив дыхание. Теперь уже не один шмель, а целый рой кружится над его головой, которая еще совсем недавно была гладкой и легкой, как яйцо наседки.

– А я ему говорю: «Зачем она тебе, твоя душа?»

– А он?

– А он только улыбается.

Эфраим замолкает и, как Шмуле-Сендеру кажется, вытирает глаза. Может, соринка попала, а может, и слеза брызнула ненароком.

– А про графский камень я правду говорил. Попроси у Юдла Крапивникова.

– Спасибо, – говорит Эфраим.

– Лежит себе без дела… Вот я и подумал: чем не памятник.

Шмуле-Сендер вызывается тотчас свою лошадь запрячь и поехать с Эфраимом в имение графа Завадского. Там экономом служит Юдл Крапивников. Может, задарма отдаст. Ведь он, Эфраим, и для его, Крапивникова, родителей – отца-аптекаря и матери-повитухи – такие надгробия на россиенском кладбище сделал! Дай бог каждому еврею такие!

Графу Завадскому камень этот не нужен, графов хоронят в Вильно, у них там фамильный склеп и часовня, а покуда они живы, то по заграницам мотаются, в Париже сидят, пьют, гуляют, денежки транжирят. Эх, если бы и нам, Эфраим, такую жизнь! Ешь с утра до вечера всякие лакомства, пей напитки, с барышнями шашни води, а тут, в Литве, за тридевять земель на тебя спину гнут; какой-нибудь Юдл Крапивников твои доходы подсчитывает и складывает в кошелек, а те, что не складывает, в Париж барину шлет.