Тересе подавленно молчала. Она не ждала от старухи такой вспышки гнева и не знала, оставаться ей или уходить.
– Ты знаешь, зачем я к своему еду? – уставилась на жену столяра бабушка.
– Не знаю, – извинилась тетка Тересе.
– Я ему не повезу ни мацы, ни свинины. Полный рог слюней – и только, и плюну в его бесстыжие глаза! Твой небось тоже говорил: мы за справедливость, за другую жизнь… А может, мне не надо никакой справедливости? Может, мне начхать на другую жизнь?
Мне хотелось выскочить из своего укрытия и плюнуть в сторону бабушки, но я стеснялся тетки Тересе и боялся остаться дома.
Мою радость по поводу поездки в город вдруг омрачило непонятное чувство вины перед отцом, перед теткой Тересе, перед гусями и кошкой, перед всей землей, на которой не будет ни другой жизни, ни справедливости. Я не шибко понимал, что такое справедливость и что такое другая жизнь, но меня нередко тревожило смутное сознание своей беспомощности. Мне казалось, что так и должно быть, что так пребудет вечно, и я привыкал к своей тоске и беспомощности, как к своему двору, улице, речке, катившей свои чистые и ленивые воды.
– Когда же вы собираетесь поехать? – отважилась перебить бабушку Тересе.
– Бог даст, в воскресенье, – сказала бабушка и зашагала к дому, к неощипанному гусю, ко мне и деду, колдовавшему над карманными часами парикмахера Дамского, которые он чинил даром, – почти никто не приносил ему в починку часы за деньги.
Я выждал, пока бабушка закрыла за собой дверь, выбежал из своего укрытия и бросился в хату.
– Бабушка, ты на самом деле плюнешь ему в глаза? – спросил я и поперхнулся гусиным пухом.
– Ты что, негодник, подслушивал? Вот почему петух кукарекал.
– Это я, бабушка, кукарекал, а петух подслушивал.
Вид у меня был жалкий. Я покаянно смотрел на бабушку, пытаясь найти в ее взгляде что-то похожее на прощение, но ничего, кроме усталости и безразличия, он не выражал. Со стульчика свисала ощипанная, длинная, как маятник, шея гуся.
– Пора тебя, Даниил, к какому-нибудь ремеслу пристроить, – сказала бабушка. – А то ты совсем разболтался.
– Дед хочет, чтобы я…
– Пока я жива, ты часовщиком не будешь, – отрубила бабушка. – Тоже мне, прости господи, ремесло!.. У одного имеются часы, другой время по солнышку определяет, третьему и вовсе нет никакого дела до того, пять часов сейчас или девять. А волосы, волосы, благодарение богу, у всех растут. Парикмахер – не часовщик. Парикмахер даже мертвому нужен. А уж о тюрьме и говорить нечего.
– О какой тюрьме?
– Парикмахер со знаменем на улицу не выйдет. Его знамя – белая простыня. Если бы тебя взял к себе господин Дамский!
– К Дамскому? – разочарованно протянул я. – Он меня бить будет.
– Всех учеников бьют. Мог бы ты, Даниил, еще и полоботрясничать, но вдруг…
– Что вдруг?
– Вдруг я, Даниил, помру.
– Дед останется.
– Дед – не кормилец.
Я был на все готов, лишь бы поехать к отцу в город.
Вечером того же дня к нам пожаловал сам господин Дамский. Он был стар, как дед, но держался молодцевато, не горбился, да и от его морщин приятно пахло одеколоном. На нем был старый, хорошо ухоженный костюм в полоску. Из верхнего кармана торчал белый носовой платок, в который Дамский никогда не сморкался. Для сморкания у него имелся другой платок, но и его парикмахер вытаскивал, как фокусник, легко и изящно, двумя пальцами с накрашенными ногтями. Аккуратно подстриженные и нафабренные усы делали толстую губу Дамского похожей на платяную щетку.
– А мы о вас сегодня говорили, – радушно встретила его бабушка, порозовев от радости.
– Плохое? – напыжился Дамский и поскреб накрашенными ногтями усы.