– Вот ты живёшь сейчас в Бугульме, Миннури, – сказал Газинур и взял девушку за руку. – Скажи, что это за место?

– Место холмистое и овражистое, – невольно рассмеялась Миннури. – Летом глаз не откроешь – пыль, а наступит осень – из грязи ног не вытащишь.

– Ага! Вот и не знаешь! Бугульма – это… самое… самое высокое место! – выпалил Газинур.

– Ой, дядя, дядя! И чего ты мелешь! – неудержимо смеялась Миннури. – Который год уже живу в Бугульме, а что-то не замечала, чтобы там было самое высокое место.

Газинур, почувствовав, что напутал, не сумел правильно передать слова Гали-абзы, смутился.

– Ладно, выучусь – начну говорить, как в книгах, по-учёному, – сказал он и, помолчав, добавил: – Я хочу проситься на учёбу, Миннури. На тракториста.

– Я смотрю – побывал ты в городе и вернулся настоящим Ходжой Насреддином, Газинур, – не переставая смеяться, проговорила Миннури.

Но в смехе её не чувствовалось больше подковырок; напротив, смех этот выдавал, что колючесть была внешняя, что за ней прячется совсем другая – нежная Миннури.

– Ты хочешь сказать, – в тон ей ответил Газинур, – что я, как Ходжа Насреддин, уже нашёл одну подкову и теперь мне остаётся не много: найти ещё три да коня, – и тогда я смогу ездить верхом?

– Не говори пустое, Газинур. Зачем эти слова, если им никто не поверит?

– Соловей ты мой! – сказал Газинур, притягивая девушку к себе. – Ходжа Насреддин был мудрым человеком, но даже он, если бы жил в колхозе, отказался бы от кое-каких изречений. Ты не веришь мне, Миннури? Думаешь, я только болтаю об учёбе? – пытался заглянуть в глаза любимой девушки Газинур.

Но Миннури низко опустила длинные ресницы.

– Трудно учиться, когда суставы от старости немеют. А я же ещё не старик!

Тут Миннури приникла головой к груди Газинура и совсем другим тоном сказала:

– Хоть бы ты отвадил от меня этого Салима! Извёл совсем… Как репей липнет.

– Салим?! – воскликнул Газинур. – Чего ему от тебя нужно?..

Застыдилась ли девушка прорвавшейся нежности или уж очень вознеслась в своей девичьей гордости, услышав в ответ страстный возглас Газинура, но только она снова выпустила свои колючки.

– Как видишь, – сказала она со смехом, – у меня и без тебя хватает сердечных утешителей… В следующий раз старайся приходить пораньше, а то можешь и совсем опоздать.

Сказала и, выскользнув из объятий Газинура, взбежала на крыльцо.

На пороге задержалась, помахала рукой на прощание и скрылась за дверью.

Газинур, покачивая головой, с улыбкой смотрел ей вслед.

– Ах ты, роза моя, дикая, колючая! – прошептал он и пошёл вдоль тихой, сонной деревни.

Светало. Над воротами фермы погас последний фонарь.

III

Чтобы не будить стариков, Газинур улёгся досыпать ночь в сенцах. Здесь, под потолком, сушились связки лопуха, липовый цвет, мать-и-мачеха, душица, тысячелистник, ромашка, череда, молодая крапива, цветы сирени, а с протянутого поперёк шеста свешивались связанные попарно берёзовые веники.

Прошло довольно много времени, а он всё никак не мог уснуть. Он различал нежный, тонкий аромат липового цвета, сирени. К ним примешивался горький запах полыни, его перебивала приторная душица. А всё вместе уводило воображение Газинура на колхозные луга. Когда лежишь на стоге сена у лесной опушки, ноздри точно так же щекочут запахи различных трав.

А припомнились луга, тотчас встала перед глазами пёстрая толпа сгребающих сено колхозных девчат – лёгкие грабли так и играют в их руках. И среди них его «дикая роза», его Миннури. Чуть приоткрытые губы Газинура сами собой расплываются в улыбке. Понятно, почему у него особенно радостно на душе, – ведь он только что говорил с Миннури, его ладони ещё берегут тепло её рук, в ушах ещё звучит, переливается её чуть капризный, с оттенком обиды и упрёка голос, нежный, ласковый смех. Любовь к этой девушке была самым дорогим, самым чистым его чувством. Но сегодня к нему прибавилось ещё одно, до сих пор незнакомое и, кажется, даже более чистое, более захватывающее чувство.