Я ведь не верю в Бога, который где-то «там», отдельном от «здесь», воздает всем по заслугам. Я не верю в чуждого, не доступного сердцу Бога. Сердцу, глубине сердца все доступно. «Царствие Божие внутри нас» (Лука, 17:21). И не «там» оно и не «здесь»…
Бог для меня Тот, Кто одновременно и истец, и ответчик. Тот, Кто отвечает единственным способом: подставив Самого Себя под удар. Он – в кротких глазах лошади, по которым бьет пьяный мужик, в беспрерывных всхлипываниях зашедшегося ребенка, в испуге и тоске той девочки. Он на кресте. На том самом деревянном – или, может быть, на другом – ибо несть им числа, крестам. Его крестам. И не замолкло, все еще длится Его последнее восклицание.
Неужели не было у Него никаких спасительных идей, чтобы избежать креста? Неужели надо было принять всю муку? Такую муку?! Неужели он не придумал бы чего-нибудь? Неужели наш ум изобретательнее Его ума, изобретательнее Божественного Разума?..
Но Он ничего не придумывает. Он только постоянно есть. Он живет. И потому неотделим ни от чего живого. И если есть где-нибудь в мире страдание, то и Бог страдает.
Суть Его божественности в Его всецелости, в Его неотделимости ни от кого, ни от чего живого. Бог отделяется только от греха, который сам отделяется от жизни.
Пока есть грех, есть страдание. Пока есть страдание, Бог Сам страдает. Истец и ответчик в одном лице. Вот эта неразделимость лиц – тоже признак божественности…
Есть только одно крещение – причастие кресту. На перекрестке греха и страдания выбрать страдание. И только. Третьего не дано.
И ведь Вы это знаете, Федор Михайлович! И как знаете! Ведь Вы пронзены страданием мира и знаете, знаете ведь, что не сможете быть счастливым, пока не земле есть хоть один страдающий…
Но, может быть, я хватила через край…
Не можете Вы чувствовать каждое страдание, как свое собственное. Один Бог страдает в каждом страдающем, неразделим с каждою болью. Ведь это в одном Боге совсем нет греха. А в нас… А в Вас… Ведь Вы первый вытащили на свет из подполья того прячущегося человечка, который сидит в своем углу и говорит: «Миру провалиться, а мне чай всегда пить». Господи, в каком Вы ужасе от того, что этот грешник, этот подпольщик, есть в нас!.. И в Вас есть… Присосался, как пиявка, к Вашему сгорающему, к Вашему прекрасному сердцу. И мучает Вас, и заставляет сомневаться в себе, в своей любви, даже в своей боли.
Полно. Не надо. Боль у Вас настоящая. Непомерная. И она уничтожит эту пиявку. Страдание уничтожит грех. Ведь Вы же увидели грех и не скрыли его. И это немало… Это так много!..
Но ведь жизнь кончилась. Разве можно еще что-то сделать? И уничтожить грех?
Ничего не кончено. Это должно случиться в нескончаемом духовном пространстве, таком же живом и открытом сегодня, как тогда, когда Вы еще жили на земле. Должно открыться подполье всё на сквозняк. Всё проветриться, просквозиться Духом… Как? Когда? Не знаю. Но будет, будет…
А между тем, много случилось на нашей земле с тех пор, как Вы ушли с нее, так много! Сыновья восстали на отцов и брат на брата. И в этой сумятице неожиданно хозяином положения оказался Смердяков, человек дела, который не рассуждал, что позволено, что нет, а прямо взял и всё себе позволил. Смердяков остался жив, расплодился и размножился, и со своей подленькой усмешечкой всё и всех прибрал к рукам. Знали бы Вы, какую хвалу стал петь Иван Федорович прежнему лакею своему, которого он так презирал в Ваше время. И Митя, почесывая затылок, согласился, что недооценил великого гения. Если Вы всё это можете видеть в своем сне загробном, то трудно придумать кару пострашней. И, говорят, в кабинете у одного из этих Смердяковых у этого припадочного, бесноватого фюрера висел Ваш портрет… Мне было страшно сказать Вам это, Федор Михайлович, но Вы должны знать и это. Вы всё должны знать. Только я знаю твердо: не Вы убивали детей в газовых камерах. Я это знаю и говорю с такой же ответственностью, с какой Алеша говорил Ивану:«Я знаю одно, брат: не ты убил отца!».