<…> Вяч. Иванов отвечает на это превосходною по форме тирадою, в которой бережливость к культуре сочетается с воспоминаниями о лирических радостях от нее, о вдохновениях, ею внушенных <…>

В словах Гершензона знаменательна воля к полному освобождению от заслуг и знаний вчерашнего дня. Ничего, ничего, – только легко вздохнувшее освобожденное я. Раньше всего – нагота, и только потом оглянуться вокруг себя, и узнать что есть, что может быть. Этой воле Гершензона к освобождению от культуры и преемственности В. Иванов противопоставляет свой скепсис – скепсис учившегося человека. Преемственность нам не навязана извне условиями, говорит он, она не от европейской культуры, она – в нас, иначе мы не умеем ни жить, ни думать. И искать освобождения от нее надо не в изменениях внешних условий, а в росте и в превращениях духа. Гершензону такая история ближе, чем В. Иванову. Если пали государства и похитилась культура, говорит он, значит – так надо было. И человек пусть идет в ногу с историей, и человек пусть отрывает от себя привычные и так намозолившие тело блага. Человек и история – одно. Уроки истории должны раньше всего отразиться в крошечном человеческом зрачке.

В. Иванов отделяет себя от истории и себя, бессмертного человека, от бытия. Христианский дуализм – тот самый, который делает современный перелом таким осложненным, раздвоил его художническое зрение и, оставляя за личностью право на обладание вековечным смыслом, он в пределах исторических событий делает этот смысл сомнительным. Ибо, если преемственность неизбежна, как горб верблюда, и преодолеть ее можно только изнутри, то, значит, не хорошо историческое бытие, хорош единовременно дух человеческий, носитель правды, познания и роста. В. Иванов хочет не расти вместе с историей, а вырастать из истории, двигаться не вместе с просыпающимся к бытию хаосом, а скользить поверх его, в индивидуальном своем, отрешенном от тела, аскетическом кристалле. На это ему и отвечает Гершензон с нарочитою своею грубоватостью: “Ваш угол – тоже угол, замкнутый стенами – свободы в нем нет”» (Накануне. Литературное приложение № 7 к № 62. 1922, 11 июня. С. 10–11).

Диаметрально противоположную по отношению к Лундбергу позицию в споре между Гершензоном и Вяч. Ивановым заняла М. Цветаева. Она – всецело на стороне Вяч. Иванова: «Когда читаешь “Переписку” Вячеслава Иванова с Гершензоном, – писала она в статье “О переписке из двух углов”, – этот аристократизм, эта незыблемость ивановской мысли становятся вполне очевидными. Гершензон вьется, змеится, бьется вокруг нее, всячески подкапывается, но внутрь не проникает. Кроме того, не ясно ли, что в этой книге мелодия дана и все время ведется Вячеславом Ивановым. Гершензону же остается только аккомпанировать, да и то по нотам Шестова» (Благонамеренный. Журнал русской литературы и культуры. Брюссель, 1926. Кн. II. С. 133–134). Прочитав заметку Е. Лундберга, М. О. Гершензон в письме к Л. И. Шестову от 26 июня 1922 г. писал: «Насчет “Переписки” ты заметил тонко и верно: тон голоса Вячеслава] И[ванова] определил и мой; оттого меня коробит от этой книжки: это тон кантилены, – пенье зажмурив глаза, что мне, кажется, совершенно чуждо. На днях я прочитал в “Накануне” статейку Лундберга об этой книжке. Он воображает: сосновый бор, здравница с некоторым комфортом, и т. под. Нет, это была тесная, грязная, без малейшего комфорта и с плохой едой (однако много лучше домашней, которая тогда была – голод) здравница в 3-м Неопалимовском пер. Грязно, душно, тучи мух, ночью шаги в коридоре к уборной, на окне занавески нет, матрац – как доска, – и духота; я там переночевал только первую ночь, а после – благо близко – ходил туда только обедать и ужинать, 2 раза в день. А В.И. там жил, потому что весь день был в Театральном] Отд[еле], а вечером – лекции, и спал он крепко. Начал переписку он, и стал понуждать меня ответить ему письменно. Мне было неприятно, потому что в этом есть театральность, и я был очень слаб – не было никакой охоты писать. Но он мучил меня до тех пор, пока я написал. Потом все время он отвечал тотчас, а я тянул ответ по много дней, и он пилил меня; а мне не писалось. Оттого под его письмами всегда есть дата, а под моими нет; напишу начало, оно лежит 5–6 дней, он пристает, и наконец допишу. Я это время все лежал и читал Нансена. По моему настоянию и прервали на 6-й паре; он хотел, что бы была «книга». А тут уж у него завертелось: B[epa] Конст[антиновна] умирала <умерла 8 августа 1920 г.>; нам не пришлось даже сряду перечитать наши листки разного цвета и формата (бумаги тогда нельзя было достать, писали на клочках), ему – потому что было не до того, а я не мог исправлять свои писания, раз он не исправляет и не учтет моих поправок. Так и сдали издателю (чтобы получить гроши гонорара) неперечтенные черновики. Корректуру мне прислали, когда В.И. был уже в Баку, и я потому же ни йоты не мог изменить. Ежели Б[орис] Федорович] <Шлецер> пишет о Переписке, ему надо бы принять во внимание “Тройственный образ совершенства”, с которым мои письма теснейше связаны» (Минувшее. Исторический альманах. 6. М., 1992. С. 262–263).