В других камерах нашего подземелья было, наверное, то же самое. Информации никакой. Караул строгий, сменный, и люди, как в воде. Единственная информация – новый испуганный арестант. Редко кто сохранял достоинство.

Самое противное в предварительном содержании состоит в ощущении того, что ты находишься в поле наблюдения камерной «наседки», а кто она – вопрос.

Внутренний вид нашего узилища был невероятно страшен, темен, низок и сразу убивал мысль сделать заявление, просьбу или протест. Это из книжек старых времен. Даже невозможно было увидеть или услышать солдат охраны. Мы знали лишь то, что они из нашего гарнизона, а не из частей НКВД.

Пищу нам приносили из солдатской столовой стрелкового полка. На допросы водили очень редко. Люди возвращались с допросов через пять-шесть дней предельно утомленными и не желавшими говорить о происходящем, тотчас падали на нары и спали тяжело и долго. Проснувшись, неохотно отвечали на вопросы, что и как было на допросах следствия. Эту отчужденность, отказ от обычного человеческого общения было чрезвычайно тяжело переносить.

Хотелось понять происходящее, с кем ты рядом, как себя вести, может быть, получить поддержку. Но этого не было. Были неизвестность и одиночество, раздавившие сознание, личность.

Наверное, чтобы не сойти с ума, один из арестованных, капитан стрелкового полка, начинал рассказывать нам повесть о трех мушкетерах с подробностями, которых могло и не быть в тексте романа. Его раза два в неделю вызывали на допросы, других очень редко – раз в месяц. Позднее он говорил, что его в кабинетах следователей используют в качестве уборщицы помещений. Был ли он камерной «наседкой»? Может, и был, но по принуждению.

Однажды он принес в камеру лезвие безопасной бритвы и не скрыл это от нас. Она нам была совсем не нужна и лежала в щели стены камеры.

Меня на допрос не вызывали. Прошел месяц. Я догадывался, что арест связан с моим вторым именем, и не боялся примерять на себя два года тюрьмы за это, но все было иначе.

В числе следователей особого отдела при первом моем вызове я увидел старшину нашей полковой школы Николая Васильевича Шмелева. За полтора года в школе у меня к нему было устойчивое уважительное отношение с долей личной симпатии.

Оно сохранилось и до сих пор. Думаю, нечто подобное было и в его отношении ко мне, а знали мы друг друга довольно хорошо. Я не знаю, какую роль он сыграл в моем обвинении, но мне было известно, что он был вызван в военный трибунал при пересмотре моего дела в 1956 году в Ленинградском военном округе, где я был реабилитирован.

Мое следственное дело вел капитан Никифоров. Он строил из моей мальчишеской персоны матерого английского шпиона, а потом ограничился обвинением в антисоветской агитации с использованием мной документов на чужое имя с целью скрыть свое порочное, враждебное происхождение.

Ему это было легко сделать. Я с полной откровенностью отвечал на его вопросы о моем отношении к изменениям жизни в стране, о моих политических взглядах. Если теперь это считается банальной истиной, то в то время это каралось по статье 58 п. 10 УК РСФСР. В моем деле нет неправды. Капитан Никифоров не лгал и не выдумывал. Он добросовестно служил строю, системе.

За это я на него не в обиде. Зол на другое: зачем они требовали от нас подписи в протоколах самообвинительного смысла?

Можно же было нас всех осудить и расстрелять без нашей подписи в протоколах. Так нет же. Жестокость, пытки проводились именно ради этой самообвинительной росписи в протоколах, которая по их странной юридической логике делала их работу безупречной с позиции права. Чушь несусветная.