Водились у нас и волки. До коллективизации у моего отца на пастбище загрызли они лучшего жеребца «Карьку». В войну волки разбежались, перепугавшись взрывов и грохотов танков на полигоне, что был обустроен под нашим райцентром – городом Буем. Мелкое же зверье осталось. Бывало, идешь зимой рано утром в школу (занятия у первой смены начинались в 8 часов), смотришь, а параллельно, шагах в двадцати рыжая лиса. Нахальная, знает, что ты ей ничего не сделаешь, смотрит на тебя, хвостом метет, в снегу купается. Между прочим, Н. А. Некрасов «Деда Мазая и зайцев» написал, охотясь в знакомых нам местах. А знаменитых «Коробейников» посвятил другу-приятелю Гавриле Яковлевичу – крестьянину деревни Шоды, что располагалась в нашей стороне. То-то многие мои дремучие, полуграмотные земляки могли петь под гармошку, народную, как считалось, песню «Коробочка», не прерываясь по часу. Потому как знали наизусть не пять-шесть куплетов, которые исполнялись и исполняются повсеместно ныне, а всю многостраничную поэму Николая Алексеевича.

И все же взгляд на нашу сторону как на «медвежий угол» формировался у контеевских культурных граждан, думается, не столько по причине отдаленности ее от центра, сколько из-за кондовости быта и нравов людей, живущих здесь. Избы, крытые соломой, бородатые мужики, своеобразный акцент речи, пьяные отчаянные драки, своеобразная одежда, – как-то самодельные шубы со сборами, валяные сапоги, кепки-восьмиклинки, домотканые полотенца – все это будто бы прорвалось в середину 20 века из прошлых веков. И, право, когда я, учась в 8 классе, читал в Толстовском «Петре I» об убогости быта селян того времени, их одеянии, поведении, мне казалось: Толстой рассказывает не о ком-то и о чем-то, а о моей деревне, людях, рядом со мной проживающих. Я уж не говорю о схожести природных ландшафтов, о вечно сияющей красоте молчаливой природы. Меня с детства окружали и некрасовские «несжатые полосы», и пушкинские с солнцем морозы и никитинский белый пар от реки и прочее, прочее, что вливалось в распахнутую душу потоком, закреплялось в ней на всю жизнь, формируя истинно русский характер – восторженный и грустный, вспыльчивый и раздумчивый…

Глебовско-пилатовская ватага (мы ходили в школу единой командой: у нас было правило – ждать друг друга и идти на занятия вместе) считалась буйной и грозной, могла постоять за себя в стычках с другой не менее удалой стороной – «корёжиной». И, понятно, отношение педагогического состава к нам было «определенное». Чего было ждать от медвежат, дерзких, хулиганистых.

Надо сказать, мое первое произведение (стихотворное) в форме книги (рукописной, иллюстрированной двоюродным братом Костей Головиным) появилось в те годы. В нем излагались в пародийной форме рассказы нашего военрука Петра Васильевича Курузова о собственной фронтовой жизни. Петр был мужем нашей дальней родственницы, в войну служил на полигоне под Буем в звании старшего лейтенанта. Это знали хорошо мои родственники, знали и мы с братом. Знали, кстати, и то, что изгнан он был из армии за нечестивое поведение (между прочим, бросил Петр Васильевич подло в свое время первую довоенную жену). И потому мое резюме под карикатурами бравого вояки в самодельной из порезанной на равные части школьной тетради книге, разошедшееся не только по школе, но и по селу, взывало к читателям соответственно:

Вы ему не верьте:
Нигде он не бывал.
И, думаю, по блату
В учителя попал.

Язык мой проклятый. Даже с моей матерью теперь разговаривали родственники Курузовы, глядя в сторону и сквозь зубы.

Бедная мать моя. Сколько же ей пришлось перетерпеть всего из-за сына своего. И в те времена, когда я был маленьким и когда, что называется, вымахал с «коломенскую версту» и работал в газете. Прототипы многих моих «героев», людей с вывихнутой совестью, о которых я рассказывал в печати, были хорошо узнаваемы моими земляками и самими фигурантами. И их реакция была «адекватная». У матери травили кур, вытаптывали огород, отказывали в лошаденке для поездки за дровами.